– Композиционные упрощения не спасли, Караваджо тоже судили.
– Ну-у-у, судили монахи: почему такая большая лошадь, почему Савл на земле, почему он в красной рубахе, – это был суд профанов, тогда как Веронезе судили… – грубые сильные пальцы, державшие репродукцию Веронезе, слегка подрагивали, как и выпуклые лиловые веки… плохо выбритая, с островками седой щетины, щека; пахло вином.
Душно, многим надоедало слушать, ворочались… нет, Художник, прижавшийся грудью к доске своего мольберта, внимательно слушал… Если продлить мысленно направление небесного луча, свет коснётся головы распростёртого у нижнего обреза картины чёрнобородого Савла, – догадался Соснин, – Савла, распростёртого у ног воинов, под копытами лошадей.
– Куча мала, где смешались кони, люди – вершина композиционного мастерства? – не без подвоха высунулся из-за мольберта Шанский.
– Пожалуй, одна из вершин. Перед вами – редкое, отнюдь не повествовательное, иносказание, неявная, противоречивая композиция впервые в искусстве живописи совмещает временные пласты, изображает смену временных фаз и потому пространственно столь сложна, что её навряд ли удалось бы пересказать словами, – как-то неуверенно повернулся к Шанскому; неуверенность объяснялась, наверное, исключительно тем, что, превознося Веронезе-композитора, его же как колориста Бочарников не очень-то жаловал, ворчал на бедность оттенков розового и тускло-алого цветов, пятна которых динамизировали, слов нет, изображение, но…
– Что же было потом, после чудо-композиции Веронезе, спад, спуск с вершины? Искусство композиции с тех пор катится в пропасть?
– У разных художественных эпох свои вершины.
– Вершины гармонии, вершины хаоса, предвещающего новые вершины гармонии? – задумчиво, как обычно, спросил Соснин.
– Не совсем, не совсем, – вздохнул, – вам подай схему, а схем на белом свете нет, не бывает. Вдумайтесь, почти в одну эпоху соседствовали какие вершины! – чудо гармонии, Рафаэль, и смутьяны – Леонардо, Микеланджело. Но разве смутьяны не творили гармонию?
– Идеал гармонии и дерзновения, взламывающие гармонию, могут уживаться в одном художнике? – вскинул ногу на ногу Шанский.
– Могут… почему нет?
– В разные периоды или одновременно? – уточнял Соснин.
– И в разные периоды, и одновременно, в искусстве чего только не случается!
– Алексей Семёнович, на позапрошлом, по-моему, занятии вы признали, что искусство идёт по кругу! Что будет потом, когда искусство покорит все вершины, – не унимался Шанский, перекинув ноги в другом порядке, – объясните, бога ради, что будет потом? Когда круг опишется полностью, круг разорвётся?
– Потом будет суп с котом, – отмахнулся Бочарников.
– Нет, серьёзно.
– Если серьёзно, то – обязательно суп с котом, такое заварится, не расхлебать… если же совсем серьёзно, то… едва исторический круг искусства описывается целиком, он – разрывается, и рождается вдруг художник, который говорит – всё, что до меня – моё! Но так-то многие умные художники готовы сказать, а этот, единственный, отважившись, добавляет: и то, что после меня – тоже моё! Новорожденный этот художник, примиряет враждовавшие направления, наново собирает в картине всё, что было, есть, будет, вмещает в ней весь постигаемый воображением мир.
– Вы знаете такого художника? – Шанский разволновался, зажевал язык.
– Знаю, – пожал плечами, повернулся к окну, сверкающе расписанному морозом; стало тихо, послышалось лёгкое потрескивание электросчётчика.
– И кто он, кто тот художник? – привстал от нетерпения, чуть не проглотив язык, Шанский.
– На сегодня, думаю, Филонов, – засмотрелся в окно, – умирал от холода, голода, но в картинах, написанных блокадной зимой, всё есть.
О Филонове не слышали, его не было в бызовском сундуке.
Ещё с полчаса Бочарников рисовал на доске трёхчастные членения холста, проводил какие-то линии, рассекающие и отсекающие, скрытому наличию коих была обязана картинная выразительность, внушал, что композиция, завязывая символические узлы, расширяет рамки известного, вводит в царство воображаемого, пытался втолковать, что композиция не знает мелочей; наклон копья в руке всадника, округлость лошадиного крупа могут не только очертить, но и раскрыть тайный смысл, хотя композиция, то бишь организация изображения, это всего лишь соотношение масс и пятен, светлого и тёмного, многоцветного и монохромного, вертикалей и горизонталей… довольно мутно объяснял как живописная композиция воедино сращивает в себе локальные композиции – контурно-изобразительную, колористическую, тональную.
– Обобщая, можно считать, что композиция, пусть и самая идейная, самая реалистическая – всего-то абстрактное соотношение масс и пятен?
– Можно, – с наигранной осторожностью посмотрел на дверь.
– А свет, Алексей Семёнович, свет, чтимый вами? Теологи уподобляют творение свету, бьющему из одного источника. Диагональный луч на холсте не чересчур ли прямолинейно взывает к смыслу? Как подсказка для несмышлёных, – Шанский загибал что-то сверхумное.
– Да, луч активизирует смысл, зримо его выявляет и направляет; свет, собранный в луч, заключён в узнаваемую форму, но невидимый, рассеянный свет повсюду… – Бочарников охотно повторялся.
Загрохотало железо «Спецчасти», со скоростью звука вбежал Сухинов с чайником, обежал привычным аллюром рисовальный класс, шумно открыл кран; вбегал стремительно, а задерживался надолго, подливал, сливал воду, опять подливал, по-птичьи обводя класс пытливым стеклянным глазом.
Соснин достал задание по начертательной геометрии.
Художник что-то быстро набрасывал.
Шанский листал брошюру «Враждебные идеи абстракционизма».
Сухинов, наконец, выбежал с наполненным чайником.
– Композиция наделяет живопись речью, – провозгласил Бочарников, пожалуй, главное из того, ради чего мурыжил их второй час, – композицией картина рассказывает о себе самой, выбалтывает на особом языке многое из того, что красящей кистью и не подлежит изображению вовсе… Композиция выявляет глубинные смысловые планы картины.
– Содержание зашифровано в форме?
– В искусстве всё – форма!
Соснин отодвинул чертёж.
– Смотреть картину – значит читать, читать на неведомом языке, – дожёвывал Бочарников, с опасливым интересом посматривая на самых подкованных, Соснина и Шанского, ждал последнего вопроса с подвохом перед звонком.
Шанский ждать не заставил, захлопнул разоблачительную брошюру и шлёпнул ей по мольберту. – Алексей Семёнович, живопись – это искусство пространственное, а литература – вроде бы временное, как же… Соснин вздрогнул, конечно, Шанский опередил, задал вопрос, его вопрос.
– На то и композиция, чтобы одно в другое переводить, – Бочарников свёртывал в трубку репродукцию Веронезе, – именно живописная композиция опознаёт и выявляет в пространственном временное…
вскользь о судьбе-индейке, поподробнее об эскизах к роковым перспективам несвоевременного доцента
Как всякий изобретатель, чью прозорливость не оценили, Зметный до конца своих дней ощущал несправедливую ущемлённость. Докторскую не защищал – тихо дополнял, уточнял свой не нужный никому метод, даже, признался Соснину, название для диссертации, точное настолько, чтобы самого удовлетворило, не смог придумать. Коллеги пожимали плечами – жаль, свихнулся Евсей. Ещё б не свихнуться! Готовились возвести грандиозный Дворец Советов, но и разбираться не стали в методе, сочли саму идею несвоевременной.
Храм Христа Спасителя взорван.
Вырыт гигантский котлован.
Заложены фундаменты.
Никого, однако, не заботило снятие перспективных искажений стометровой фигуры поднятого на трёхсотметровую высоту вождя.
Никого, кроме Зметного! Его, когда ещё в острых ракурсах увидевшего шедевр Лишневского, изводила новая задача, от решения её теперь зависела судьба величественного памятника Социализму. Наклонил картинную плоскость, третью точку схода забросил в небо… и стал пленником методики, поневоле уродующей действительность.