Потом, чтобы отвлечься от пачкающих конкретностей, сравнивал Казанский собор с Исаакиевским, восторженно хвалил первый за почтение к многоколонным образцам, второй ругал за грубый разрыв с канонами классицизма, разрыв, ознаменовавший скорое наступление ненавистной эклектики, модерна, всех напастей больного времени.
Что-что? И в первом, Казанском, соборе, и во втором, Исаакиевском, – излишества?
Какие излишества, какие… Но что возразить?! Вне ордерной системы воцарялся произвол, который он не мог преодолеть. Искал, на что бы прочное опереться, вот на симметрию хотя бы…
Под консольный козырёк автобусной остановки Гуркин машинально подводил стойки, затем стойки внушительно обрастали мясом – превращались в колонны, относительно стройные, канелированные, или мощные, в зависимости от пропорций, заданных ордером… над колоннами расцветали капители – как он их рисовал, как рисовал! – появлялся архитрав, карнизное венчание, над навесом автобусной остановки, по центру, совсем уж нелепо вырастал куполок. Рисуя, Гуркин настоятельно рекомендовал вспоминать пропилеи Смольного, воронихинские павильоны с золочёными куполочками в Петергофе – по-отдельности они, правда, были асимметричными, взаимно зеркальными, но вместе складывались в симметричную композицию относительно оси Большого Каскада.
И… завистливо косясь на раскрытую готовальню Соснина, ту самую, что досталась ему от дяди и теперь, в деле, утратила сходство с усыпальницей, скорее напоминала ансамбль поочерёдно играющих оркестровых инструментов – какие тонкие, волосяные линии мог с помощью старых немецких рейсфедеров проводить Соснин! – так вот, завистливо косясь на поблескивающие острые инструменты, Гуркин автоматически выводил в нижнем углу главного из консультируемых подрамников надпись… Отличный шрифтовик, он мгновенно подбирал шрифт, писал божественно, без разметки, предпочитая латинские буквы – им, наверное, вменялось символизировать связи и самого никудышного проектика с римской античностью и Ренессансом, то бишь возвышенную преемственность; да, консультируя, не отказывал себе в удовольствии закомпоновать надпись, так красиво закомпоновать, что не отвести глаз… и ещё не мог не пририсовать пёрышком в другом углу подрамника прозрачные, наползавшие на цоколь кусты, пышные, выметнувшие ветви, на которых подрагивали крупные листья – с прожилками, зубчиками. Не такие ли кусты разрастались у античных руин?
– Медвежья услуга, – ворчал, когда Гуркин покидал его подрамник, Шанский, – надпись так хороша, кусты так буйно вымахали, что мой бессмертный проект померк.
И заодно Гуркин выдумывал на консультациях жалкие вспомогательные формулы рациональных потребностей, ему хотелось поставить пределы произволу неопределённости. Жилая площадь не должна превышать пятнадцать квадратных метров на человека – излагал он рождавшуюся на глазах слушателей теорию.
– Почему? – мог неосторожно спросить Соснин.
– У нас с женой двухкомнатная квартира больше тридцати метров, так не убрать, всюду барахло навалено, сор… хотим поменяться…
– Не рациональнее ли жену сменить, чем квартиру? – съязвил Шанский.
У Гуркина от обиды вздулись жилы на шее, задохнулся кашлем, полез в карман за папиросами.
Чтобы поскорей улизнуть курить, Гуркин торопливо переходил от стола к столу: тут у вас сыровато… тут суховато… И, доставая пустевшую пачку «Беломора», последнюю сигарету клал машинально за ухо, предпоследнюю… подолгу откашливался, бубнил об обязательной прокладке двух слоёв толя под мауэрлатом, машинально рисовал огрызком карандаша высунувшиеся из-под карниза резные кобылки, опять – Леонардовского человечка, и вовсе уж ни к селу, ни к городу – вдогонку проекту автобусной остановки? – коринфскую капитель. А дрожавшие пальцы левой руки сладострастно обминали папиросную гильзу.
– Дело табак! – шептал Шанский.
Всё это вместе называлось «Введением в архитектурное проектирование».
лекционный час в неделю, отвоёванный у деканата Гуркиным
Многие считали, что деканат сдался зря.
Час в тёмной аудитории, взрезанной лучом волшебного фонаря, посвящался причудливому смешению трёх дисциплин – «введения в архитектуру», знакомившего с ордерной системой и каноническим набором её деталей, «введения в архитектурное проектировавание», помимо прочего, вроде искусства шрифта, знакомившего с кое-ками практичными навыками компоновки, и «введения в историю градостроительства»; история, в отличие от ордерных премудростей, у Гуркина получалась совсем уж субъективной, если угодно, куцей, так как Олег Иванович ограничивался лишь упоминаниями обязательных европейских площадей и соборов, пробегался по ансамблям античного и – скороговоркой, будто б для проформы – папского Рима. Затем с ним случались косноязычные взрывы восторга, он переносился во Флоренцию.
Сколько раз видели и слышали на лекциях Гуркина одно и то же! Как он мог неизменно дрожавшим от волнения голосом всё это повторять?
– Почему Флоренция, где нет любимого им классицизма? – шли по коридору, – почему тогда, к примеру, не Рим?
– В Риме барокко! – смеялся Шанский; и то правда, Олег Иванович не терпел барокко, вольничавшее с ордерными догматами.
Лекции казались чем-то излишним. – У Гуркина блажь, Гуркин, – припечатывал Шанский, – компенсировался за «Постановление…», они-то при чём? Вот и бесились в спасительной темноте… как же далека от них была чёрно-белая, просвеченная насквозь Флоренция, мёртвый груз рустов, карнизов, куполов.
по правде сказать (заканчивалась первая лекция)
Но… Неожиданное но! Соснин, хотя его и причисляли на факультете к отъявленным «левакам», и тот к собственному изумлению встрепенулся, когда Зиночка протолкнула в кассету фонаря панорамный кадр, снятый с какой-то высокой точки – с мраморными надгробными скульптурами и плитами спереди, сквозь цветущие кусты. Там, за рекой, за светлыми фасадами набережной, купол плыл над слоистыми крышами дворцов и домов; такой упругий, телесный.
И совсем не трудно было, потянувшись кистью к воображаемой палитре, увидеть терракоту черепицы, ультрамарин гор, лазурь неба.
Во Флоренции Гуркин знал все улочки-закоулочки, хотя там никогда не бывал, вообще за границу не выезжал. Он – будто бы именно он, не Брунеллески! – возился с куполом Санта Марии…, выкладывал стены палаццо, лепил карнизы. И вживался в историю. Сколько ударов кинжала помнило его сердце, сколько смертельных доз яда переварил желудок! Он, флорентийский старожил, не только свидетельствовал об исторических передрягах и жестокостях, почему-то разбудивших дерзкий творческий дух, не только тайно посягал на авторство чудесных дворцов, церквей – не отсюда ли волнение, дрожь в голосе? – но и был вечным изгнанником этого дьявольски-прекрасного города-государства, хотя верил, что когда-нибудь непременно в него вернётся. Ведь не обязательно на еженедельных лекциях, даже и в колхозном амбаре с протекавшей крышей, где на сколоченных наспех нарах обживался вывезенный на уборку картошки курс, он, кое-как обсохнув у печки, накурившись и накачавшись кипятком из закопченного алюминиевого чайника, принимался с горевшим взором рассказывать на сон грядущий о флорентийских правителях и художниках; его ничуть не смущали возня на нарах, равнодушный гул голосов, повизгивания, смех.
Не слишком ли просто Шанский объяснял Гуркинскую, болезненно-запойную, как казалось, страсть? – да, компенсация за «Постановление…», да, поклонение полигону искусств, где сочиняли трактаты и строили блистательные теоретики и практики ренессанса, наследники столь почитаемого им ордерного канона, да и поиски земного рая, которыми пробавляются недалёкие, уязвлённые собственною судьбой мечтатели, могли, надо думать, привести его во Флоренцию, но…не хватало ещё чего-то.
Флоренция в коробке, Зиночка у волшебного фонаря