Крестьянский мальчик притаился за толстым стволом старой липы, обмирая и от страха, и от непонятного ему самому восторга. Сердце его билось короткими учащенными ударами. Все, что он видел, и ужасало его, и казалось не то праздником, не то какой-то сказкой, страшной и потому особенно увлекательной.
Когда мужики и бабы зловеще-молчаливой толпой двинулись под вечер к барскому поместью, он и еще несколько ребятишек увязались было за ними. Их гнали домой, грозили им. Они останавливались, отставали, потом снова бежали за взрослыми.
Миновав длинную липовую аллею, толпа подошла к дому с колоннами. В окнах его отражалась вечерняя заря. Все выглядело таким красивым, безмятежным в этот тихий час — и клумба белых левкоев, и белые колонны, тронутые синевой сумерек, и округлые темные кроны лип.
Но этот дом, и старый парк, и клумба принадлежали людям, превратившим жизнь других людей, ютившихся тут же, по соседству, в убогих избенках под соломенными крышами, в цепь нескончаемых страданий. Мужики и бабы, пришедшие из окрестных деревень к родовому гнезду князей Тугариных, почти никогда и не видели тех, зимою проживавших в столице, летом разъезжавших по заграницам. Но испокон веку над их жизнью, над жизнью их отцов, дедов, их детей и внуков черной тенью стоял княжеский род, как некое неумолимое, требовательное, равнодушное к их бедам божество. И терпеть его гнет не стало сил.
Мальчик увидел взрыв праведного народного гнева, взрыв, в котором в какое-то одно мгновение, устрашающее, как удар молнии, излились, выплеснулись наружу вековечное горе и нужда обездоленных людей. И что могли поделать растерянные выстрелы, которыми немец-управляющий встретил крестьян?..
Мальчик видел вихрь народной ненависти и отчаяния, пронесшийся по парку, по дому, вихрь, раздувший пожар.
Он стоял и смотрел на пожар. Он знал: в темноте под деревьями стояли отец, мать, знакомые мужики и бабы из родной деревни. Он видел брата Степана, одиноко стоявшего на клумбе. И все они казались ему какими-то новыми, словно и вовсе незнакомыми.
Потом, прячась за кустами сирени, он подобрался ближе к дому. Присев на корточки, он разглядывал при свете пожара черепки тонкой фарфоровой посуды с пестрым узором цветов, граненые стекляшки от разбитой люстры. Перед ним лежал в изломанной золотой раме прорванный портрет лысого военного с пышными бачками на круглом курносом лице. И вдруг мальчик увидел книгу. А вот другая, вот еще и еще, красивые книги, в разноцветных кожаных переплетах… Он боязливо поднял ту, что была ближе к нему, и, раскрыв ее на первой странице, ошеломленно уставился на единственную в книге картинку.
На ней был изображен человек в лохмотьях, наступивший босой ногой на раздувшееся брюхо мертвого чудовища. Человек стоял, запрокинув косматую голову, опираясь на топор с длинным топорищем.
Мальчик сунул книгу под рубаху, зажал в кулаке граненую стекляшку и пустился бежать. Он бежал домой темными полями, плача от усталости и страха. Ему казалось, что за ним кто-то гонится большими бесшумными прыжками. Быть может, то был козлоногий бес с клумбы, которого ударом палки свалил брат Степан…
Мальчик споткнулся и упал в холодную от обильной росы траву. Он выронил стекляшку, но искать ее не стал. Он лежал, не смея пошевелиться, и широко раскрытыми глазами смотрел в ту сторону, где полнеба охватило зарево пожара. Оно было живым, оно шевелилось, то затухая и спадая, то снова взмывая вверх, как раздуваемое ветром красное полотнище.
Днем в притихшую, словно обезлюдевшую деревню въехал карательный отряд…
2
Изредка Гриша тайком пробирался на сеновал — под крышу, в самый дальний угол. Разгребал сено, доставал книгу, завернутую в чистую тряпицу, ту самую, что подобрал возле барского дома.
Подолгу сидел он на сеновале, перелистывая страницы, разглядывая непонятные буквы. Книга была для него немой — он не мог услышать ее голос. Но почему-то он думал, что это — особенная книга. Если бы она вдруг заговорила, он узнал бы очень нужное. Наверно, он думал так потому, что в книге был рисунок. Каждый раз, когда Гриша смотрел на него, он вспоминал брата Степана, стоявшего с палкой в руках на клумбе в отблесках пожара. Ему казалось, что человек на рисунке даже похож на Степана — такой же худой, косматый, с тяжелыми кулаками землероба. А чудовище, убитое им, похоже на змия, которого проткнул копьем, сидя на белом коне, святой Егорий — в церкви, на иконе. Егорий — смелый, добрый. И этот мужик с топором тоже, видать, добрый. А змий — злой. И казаки, будь они прокляты, злые!
Сердце мальчика болело от горя. Он вспоминал карателей, налетевших сворой разъяренных псов на деревню, плач, крики… Вспоминал брата Степана с закрученными за спину руками, ослепшего от крови, залившей лицо…
Дрожащими руками мальчик перелистывал книгу. Как хотелось прочитать ее!
Однажды рано-рано утром он завернул книгу в тряпицу, сунул под рубаху, туго затянул веревочный поясок и вышел из деревни.
У ног его вертелся похожий на коротконогую лису рыжий пес. Вдвоем они долго шли желтым жнивьем под осенним небом, в котором печально и кротко невидимые журавли прощались с родными полями и рощами.
Солнце поднялось уже довольно высоко, когда Гриша со своим четвероногим спутником пришел в большое село на берегу широкой реки.
Мальчик подошел к чистой, крытой тесом избе — в ней помещалась школа — и робко постучал в выходившее на зады окно, завешенное кружевной занавеской.
3
В маленькой, со вчерашнего дня нетопленной комнате сидела за простым, ничем не покрытым столом старая женщина в теплом платке, накинутом на плечи. Подперев рукой седую голову, она перечитывала только что написанное ею письмо.
Керосиновая лампа с закоптелым стеклом освещала голые бревенчатые стены, узкую железную кровать без подушек и постельного белья. Возле холодной печки стояли старый, потертый чемодан и корзина, неумело перевязанная веревкой. И все в этой комнате говорило о том, что человек, живший в ней, старавшийся сделать ее поуютней, теперь уезжает навсегда.
В окно, наполовину завешенное вместо обычных кружевных занавесок газетой, смотрела морозная ночь.
Женщина прислушалась к далекому собачьему лаю, поправила очки в стальной оправе, снова склонилась над письмом.
«Мой дорогой, добрый друг! — читала она. — Стыдно мне, что я вынуждена обратиться к вам после стольких лет молчания с просьбой, да что поделаешь? Впрочем, дело не столько в просьбе, — дело в том, что мне необходимо поделиться с вами своими мыслями, переживаниями. Вы знаете, милый, добрый Аркадий Семенович, как я одинока, и, право же, мне некому, кроме вас, открыть душу. Простите мне мою навязчивость и терпеливо дочитайте до конца письмо…»
Она зябко повела плечами, задумалась. И тотчас вспомнились ей освещенная висячей лампой комната в далеком, полузабытом Петербурге, молодые лица друзей юности и он, Аркадий, — высокий, худой, с курчавой бородкой, в студенческой тужурке. Он стоит, положив руки на спинку стула. Свежо звучит его несильный тенор:
…Будет буря, мы поспорим
И помужествуем с ней!..
«Начну все-таки с просьбы, — читала она дальше. — Мне нужно, чтобы вы с Ольгой Петровной приютили меня, пока я не найду себе какого-нибудь другого пристанища. Вы удивлены? Да, я бросаю школу, в которой учительствовала почти четверть века, и на старости пускаюсь в неизвестное будущее.
Могу ли я сказать, — спрашиваю я себя, — что моя работа, особенно работа последних лет, хотя бы в какой-то мере напоминала творческий порыв, окрылявший нас в начале жизненного пути? Нет!.. К своему огорчению, я вынуждена признать, что просто тянула тяжелую, нудную лямку, дожидаясь пенсии. Горько мне признаваться в этом!
Но вот произошли события, открывшие мне глаза на мою жизнь, на жизнь, окружавшую меня. Такое, вы знаете, бывает. Бывает даже со столь старым человеком, как я. Вдруг, словно бы прозреваешь, словно бы луч солнца осветит твою тусклую жизнь. Именно так и случилось со мной. И уже много дней я живу как в бреду. И плачу, и даже пробую молиться, и не знаю, не знаю, что мне делать! Знаю одно: должна уйти, должна бежать отсюда и как-то изменить свою жизнь…