— Матреша, а Матреша! Принеси-ка куме клубнички. Нарви прямо с грядки, да смотри — покрупнее которая!
А потом вздыхал, разглаживал лиловеющей рукой жидкую, клинышком, бороденку, какую-то странную, совсем как бы выцветшую за последний месяц борения жизни со смертью. Вздыхал, смотрел в сучкастый потолок глубоко запавшими глазами — все еще поразительно теплой голубизны, и говорил:
— Я уж, кума, наказал: и вишенник чтобы у крыльца привязали к дубовым кольям, а то понесут гроб-то со мной и поломают ненароком ветки.
Дородная, краснощекая кума, еле умещавшаяся на скрипучем стуле, из приличия перебивала старика:
— И на кой ты, Прокофий Митрич, в голову себе вбил эдакое?.. Вот выхворался весь, теперь на поправку пойдешь. Сам еще и вишену, и яблоки собирать будешь. А по осени наливочкой смородиновой куму угостишь!
Дед облизывал синюшные губы. Опять вздыхал.
— Оставь, пустое это, — говорил он без сожаления. — Чую: конец мой не за горами. Потому-то Матрене и норовлю втолковать… чтобы неувязки какой не проистекло. Ложек деревянных наказал полсотню купить: пусть не скупится, всех добрых людей накормит, которые пожелают деда Прокофия помянуть. Сосед Ларионыч стол починил и гроб смастерит. Упреждал: просторный, баю, Ларионыч, гроб-то делай. А другому дружку, Донату, рыбы наказал наловить к поминкам. Уж больно любил я раньше ушицу из свежей рыбки.
В горницу вкатывалась кубышкой запыхавшаяся Матрена с тарелкой щекастой, как на подбор, клубники, и обессилевший от разговора старик замолкал. Лишь рукой показывал дородной куме на тарелку: ешь, мол, без стеснения, в свое удовольствие!
Особо же трогательную любовь питал дед Прокофий к внуку Ванятке, жившему в большом заволжском городе. Еще ранней зимой, когда деду занеможилось и он слег в постель, вот еще тогда принялся он донимать внука короткими корявыми своими писульками: «Бери по весне, Ванятка, отпуск и приезжай: оплошал я вконец. Не хочу, не взглянув на тебя, помирать».
Длиннущему, белобрысому Ванятке уж перевалило за двадцать. Прошлым летом парень женился, на заводе считался не последним слесарем, но в представлении Прокофия он оставался все тем же картавым толстощеким карапузом, с которым, бывало, подолгу играл в лошадки.
Ванятка приехал с женой Верочкой в конце июня. Всего полгода не видел он деда, но, взглянув сейчас на беспомощно распластавшегося среди пуховых подушек старика, весь помучнел и навзрыд зарыдал. Заплакал точь-в-точь, как в детстве, в ту счастливую пору, когда дед Прокофий, души в нем не чаявший, часами возился с внуком.
— А ты не плачь, пошто ты? — укоризненно прошамкал старик, и у самого из глаз выкатилось по скупой горькой слезине.
Ванятка поселился с Верочкой, стеснительной, прыщеватой молодкой, у тетки — племянницы бабки Матрены, жившей в конце села на опушке леса.
Каждый день утром и вечером они навещали деда Прокофия. Но сидели возле него обычно не подолгу: поутру их тянуло то на раздольную солнечную Волгу, то в чащу соснового звонкого бора, а вечерами в кино и на танцевальную площадку.
И дед все понимал. Окинув внука жадным взглядом, он говорил — совсем тихо, еле шевеля непослушными губами:
— А вы, робята, клубничку-то, клубничку ешьте без стеснения. — А потом, переводя взгляд на жену, добавлял: — Ты им, Матрена, на варенье набери. Пусть наварят себе ведерко. В городу-то такой клубнички не сыщешь.
Дед таял день ото дня. Уж все соседи знали: не жилец Прокофий на белом свете, близок его час. Лишь белобрысый Ванятка, чуть посмуглевший на добром солнце, да стеснительная, полнеющая Верочка ничего не замечали. Им казалось, дед протянет еще весь их отпуск, а может и дольше, и как бы не пришлось потом снова приезжать из города на его похороны.
И однажды утром Ванятка с Верочкой не пошли к деду, а отправились сразу на Волгу. Они в этот день собирались сплавать на лодке в Жигули. Вернулись с той стороны под вечер: голодные, до красноты обгоревшие, но счастливые.
Только вошли во двор к тетке, а та навстречу им с причитаниями:
— Бегите к деду… помирает наш Пронюшка! Тебя, Ванятка, сколько раз звал… И где вы, окаянные, пропадали?
Опрометью бросился Ванятка к дедову домику с голубыми наличниками. Огрузневшая Верочка еле за ним поспевала. Порог горенки переступили неслышно — оба такие тихие, без вины виноватые.
Дед тяжко, надрывно дышал всей ребристой грудью, разметавшись на койке в томительной, предсмертной тоске: одна костлявая рука закинута за голову, другая теребила подол длинной посконной рубахи.
— Пронюшка, светик, прискакал твой Ванятка, — сказала, обливаясь слезами, бабка Матрена, сидя на кровати в ногах у старика.
Дед с трудом приподнял белые бескровные веки, отыскал взглядом Ванятку. Оловянные глаза его вдруг на миг налились прежней небесной голубизной.
— Мы, деда, в Жигулях были, — протянул невнятно Ванятка, опуская глаза: он не мог выдержать этого пронзительного взгляда.
Пальцем поманил дед бабку Матрену. Прошептал:
— Пусть идут обедать… чай, изголодались за Волгой-то. А я подожду.
Ванятка и Верочка, взявшись за руки, направились к выходу, задевая плечами косяки. Спустились, спотыкаясь, как слепые, с крыльца, отворили без скрипа калитку. И тут на крыльцо выбежала бабка Матрена, вытирая концом ситцевого платка красные, исплаканные глаза.
— Погодите, я в погреб молоньей спущусь. Дед-то вспомнил: у Ванятки, слышь, варенья не полное ведро получилось. Пусть, говорит, доварят.
Из погреба старуха подала Верочке большую миску с холодной клубникой. Ванятка снова взял жену за руку, и они поплелись к тетке обедать. Но чем дальше они удалялись от дедова дома, тем шире становился их шаг. Им и на самом деле нестерпимо хотелось есть.
Но едва Ванятка и Верочка с жадностью принялись хлебать горячие, наваристые щи, как примчался от бабки Матрены посыльный — запыхавшийся чернявый малец.
— Эй, вы! — прокричал он весело с порога. — Бабка велела сказать: там Прокофий ее помер!
СИРОТА
Этого нескладного угрюмого человека с косо висевшим за спиной ружьем я повстречал в глухом, продымленном дождем ельнике.
Еще полчаса назад меня начали мучить сомнения: «А не сбился ли ты, горе-следопыт, с дороги?» Не мудрено было сбиться с капризной тропы, то сбегавшей в сырую ложбинку — царство чахлых осин, то вползающей на крутой взлобок с грустными в это утро березами, а то и совсем таинственно, на глазах пропадавшей в невысокой, но густой траве.
И мне следовало бы порадоваться, когда нежданно-негаданно лицом к лицу столкнулся я в незнакомом лесу с живым человеком. Но я не испытал радости.
Нескладный детина в кожаном картузе — блестяще-черном, словно лакированном, чуть ли не на кустистые брови надвинутом, буравил меня колючим взглядом. Он монументом возвышался над молоденькой елкой со сломанной мутовкой, и узкая тропа, юркнув между его расставленных ног в резиновых сапогах, тоже влажно-черных, лакированных, с приставшими травинками-ниточками, убегала торопливо прочь, как бы чего-то испугавшись.
— Здрасте! — сказал я устало. И прежде чем спросить: «До Угарева еще далеко?» — подумал: «Чего этот тип воззрился на меня, как на преступника?»
Даже не ответив кивком на мое приветствие, человек презрительно — или мне так показалось? — процедил сквозь зубы:
— Тоже, елки-палки, турист?
Я махнул рукой:
— Какой там турист… По командировкам маюсь. Из Лебедей в Угарево путь держу. Надо бы трактом, а я напрямик. А местность незнакомая — впервые в ваших краях.
Вздохнув, я спросил:
— А вы здешний лесник?.. И зуб на туристов имеете?
— Иные теперешние туристы злее Чингис-хана… ни жалости, ни пощады в сердце не держат. Под выходной на Кабаньей поляне несколько березок спалили. А у Выселок, опять же, над сосенками расправу учинили. Или вот — полюбуйтесь: за что погубили елку? Кому помешала?