Литмир - Электронная Библиотека

Завидев на дороге маму Ти́ну — мою бабушку, — я опрометью бросался ей навстречу. Я хлопал руками, точно птица крыльями, подпрыгивал, как осел, громко кричал и звал за собой моих маленьких приятелей, тоже поджидавших возвращения родителей с плантаций сахарного тростника.

Мама Тина знала: раз я пришел ее встречать — значит, я хорошо вел себя весь день. Тогда она доставала из-за пазухи какое-нибудь лакомство: манго, гуаву, икак, ломтик иньяма[1], остатки своего завтрака, завернутые в зеленый лист, или — самое вкусное — кусочек хлеба.

Товарки подсмеивались над ней, но мама Тина уверяла, что пища не полезет ей в горло, если она не поделится со мной хоть крошечкой.

Между тем на дороге появлялись всё новые группы рабочих, и дети, узнавая родителей, с пронзительным визгом кидались к ним.

Я послушно шел за мамой Тиной и жевал, предоставляя ей одной вести беседу.

— Ну вот, слава богу, я дома, — вздыхала она, прислоняя мотыгу к стене хижины.

Потом она снимала с головы круглую бамбуковую корзину, ставила ее на землю и усаживалась на каменистый холмик, заменявший нам скамейку.

Затем она доставала из кармана юбки помятую жестяную коробочку, в которой хранились трубка, табак и коробок спичек, и, раскурив трубку, принималась медленно и с наслаждением курить.

Мой день на этом заканчивался. Родители моих приятелей и подруг тоже вернулись с работы: дети разошлись по домам. Игры кончились.

Мама Тина одна занимала почти весь камень. Она садилась вполоборота к закату, прислонившись спиной к стене хижины, вытянув выпачканные в земле ноги, и отдыхала, посасывая трубочку.

Я, примостившись рядом с ней, глядел в ту же сторону на цветущие деревья — желтые, пламенно-красные — и на озаренное закатом небо над плантациями. Иногда я рассматривал маму Тину, — украдкой, ибо она постоянно твердила, что дети не должны разглядывать взрослых.

Старая соломенная шляпа, сплюснутая корзиной, вылинявшая на солнце и размокшая под дождем, была нахлобучена по самые брови на лицо мамы Тины, едва ли более светлое, чем земля на плантациях.

Не в лучшем состоянии было и платье, которое мама Тина чинила каждое утро, ворча, что листья тростника цепляются за платья бедных женщин, видно, нарочно желая им досадить. Платье мамы Тины представляло собой бесформенный балахон неопределенного цвета, а ведь, насколько я помню, когда-то это было вполне приличное ситцевое платьице в цветочках и одевалось оно только в церковь, на мессу, и по воскресеньям. Впрочем, это странное побуревшее одеяние куда больше подходило к корневидным, опухшим от работы рукам и ногам старой негритянки и к жалкой хижине, в которой она жила.

Время от времени мимо нас проходили соседи.

— Приятно покурить, Аманти́на? — говорили они вместо приветствия.

Не поворачивая головы, мама Тина отвечала им довольным мычанием.

Кто знает, куда переносилась она в своих мечтах в эти мгновения?

Выкурив трубочку, мама Тина говорила:

— Ну, хорошо!

Это звучало как заклинание.

Она прятала трубку, табак и спички в жестяную коробочку, вставала, брала с земли корзину и входила в дом.

Даже в темноте мама Тина с первого взгляда замечала любой непорядок.

Но в такие дни, как сегодня, мне нечего было бояться. Я съел в полдень горсть маниоковой муки и ломтик соленой трески — все, что мама Тина оставила мне на обед. Я налил в муку совсем немножко растительного масла, как она велела, и не таскал сахара из баночки, которую мама Тина так умудрялась запрятывать, что сам черт не отыщет, не разбил никакой посуды и даже подмел земляной пол хижины после того, как просыпал муку.

Словом, я был образцом послушания в отсутствие мамы Тины.

Удостоверившись, что все в порядке, мама Тина спрашивает себя шепотом (она большая любительница побеседовать сама с собой):

— Так что же мне приготовить на вечер?

Стоя в нерешительности в полутьме хижины, мама Тина сладко зевает.

— Если бы речь шла только обо мне, — говорит она жалобно, — я бы не стала разводить огонь. Положила бы от глистов щепотку соли под язык и легла бы спать. Потому, что я так устала, так устала… — жалуется она.

Но тут же, выйдя из оцепенения, она развивает бешеную деятельность: быстро расхаживая по хижине, она достает из корзины плод хлебного дерева, режет его на четвертинки, очищает кожуру и делит каждую четвертинку на два квадратика. Я с интересом слежу, как она укладывает овощи в «канарейку» — глиняный горшок с крышкой: на дно — слой кожуры, потом — квадратики, щепотку соли, кусочек трески; сверху все заливается водой.

А когда мама Тина приносит с полей пучок шпината, она посыпает все шпинатом и прикрывает кожурой хлебного плода.

Между тремя закопченными камнями перед хижиной мы разводим огонь, и скоро содержимое «канарейки» уже весело булькает и бурлит.

Мы с мамой Тиной располагаемся в неверном, пляшущем свете очага: она на камне, я на корточках — так мне удобнее совать в огонь веточки, от чего пламя подпрыгивает и шипит.

— Не играй с огнем! — кричит мама Тина. — А то напрудишь в постель.

Повсюду вокруг нас загораются в ночи такие же огоньки; они бросают отблеск на стены хижин и лица детей, расцвечивают ночную тьму.

Мама Тина напевает одну из песен, которые постоянно звучат в поселке и которые я тоже иногда пою с товарищами, когда поблизости нет взрослых.

Я думаю о том, какая прекрасная вещь солнце — ведь оно уводит старших на работу, предоставляя нам играть на свободе весь день, — и какая прекрасная вещь ночь, когда зажигаются манящие ночные огни и начинаются песни.

Бывают вечера, когда я жду не дождусь ужина. Мне хочется есть, а мама Тина, на мой взгляд, слишком много поет и прохлаждается, вместо того чтобы следить за «канарейкой».

В такие вечера самое мучительное для меня — это медлительность, с какой мама Тина приготовляет соус. Она все делает по порядку: берет глиняный соусник и начинает его ополаскивать (у нее прямо страсть все мыть и полоскать!), потом режет в него лук, крошит чеснок, потом отправляется за тмином, перцем и еще разными специями, хранящимися у нее в маленьких бумажных пакетиках. Как она копается! Как долго тянется время, пока все это тушится на огне! Залив специи бульоном, мама Тина никогда не бывает сразу довольна. Вечно ей надо чего-нибудь добавить (гвоздики, например), помешать и снова поставить на огонь — «дойти».

В передней комнате хижины мама Тина зажигает керосиновую коптилку; в ее тусклом свете среди множества теней, в том числе и наших, невероятно выросших, занимающих все помещение, возникает стол.

Мама Тина садится на стул и, держа на коленях полосатую фаянсовую миску (синюю с желтым), ест из нее руками, но от меня требует, чтобы я ставил на стол свою алюминиевую тарелку и ел вилкой, «как воспитанный мальчик».

— Ну как, набил живот? — спрашивает она меня, когда я перестаю жевать.

Три квадратика хлебного плода насытили меня до отвала; я с трудом перевожу дыхание и едва могу выговорить:

— Да, мама.

Тогда мама Тина дает мне тыквенный ковшик с водой, и я выхожу за порог хижины полоскать рот. Я изо всей силы надуваю щеки и как можно дальше выплевываю воду.

Пока мама Тина моет посуду, она, не переставая, разговаривает вполголоса сама с собой, а я сижу на стуле и слушаю, будто она обращается ко мне. Она рассказывает, как прошел день на плантации: какие были происшествия, ссоры, шутки. Иногда она так сердится, что я начинаю бояться, как бы она не разбила «канарейку» или миску, которую моет. А то вдруг засмеется таким заразительным смехом, что и я смеюсь вместе с ней. Тогда она может спросить меня:

— Над чем это ты смеешься, шалун?

Бывают дни, когда она не смеется и не сердится, но говорит, говорит безостановочно таким невнятным голосом, что я перестаю понимать, о чем она говорит, и стараюсь разглядеть, нет ли слез у нее на глазах. Так мне ее жалко!

Я долго сижу, уставившись на коптилку, и наблюдаю за бабочками и мошками, которые стукаются о стекло и падают на стол, оглушенные или мертвые.

2
{"b":"975191","o":1}