Чудно все же: токи какие-то от ручья ли вот этого, под серым и дряблым льдом, от чего ли иного, и скользят по сердцу, и скользят, а бывает, и войдут в него, и тогда Хохрякову кажется, что он и не человек вовсе, а палый березовый лист, что лежит на холодном снегу, и студено ему, и одиноко…
Но подует ветер и полетит березовый лист высоко над землею и уж не видать его, а может, то и не березовый лист вовсе, а его мысли, сильные и дерзкие, и уж не за себя говорит Хохряков, а за отца и не своими чувствами живет теперь, а отцовыми… Будто поменялись они местами, и говорит Хохряков-старший сыну: «Ну что, приехал? За тем ли приехал, чтоб посмотреть, как живут земляки, по делу ли?..» К ответил бы: «По делу. Без пути я не езжу…» Но на сердце другое, и не совладаешь с собою. Было однажды, вон там и было, на околице, подле колхозной конюший… Вдруг — настежь ворота, и кони оттуда, вороные да карие, гнедые да белью, разномастные, а он, пацаненок, подле тех ворот очутился и теперь ни с места, стоит, зажмурившись, и в голове испуганное: «Стопчут иль нет?..» Закричать бы, да так, чтоб услышал конюх, замахать бы руками: авось и не стопчут… Но нету сил рукой пошевелить, и ноги будто приросли к земле. И чувство такое, словно бы уж и не властен над собою, а если еще и стоит, зажмурившись, так потому и стоит, что кому-то это надо, кому-то большому и сильному, кто все о нем знает и как скажет, так и будет… Вот и теперь — давно уж не малец, а не совладает с собою… И хотел бы передохнуть, но ноги сами вынесли на околицу, и глянул вокруг Хохряков и увидел конюшню с теперь уже старой и слабой огорожей, и вздохнул: чего смотрят люди-то?.. Долго ль лошадям сломать огорожу, наддавят грудью и порушат… Подошел поближе, глянул в щель, которую отыскал не сразу… Когда-то часами толкался подле огорожи. И все следил за лошадьми, следил, и так-то хотелось вцепиться в косматую гриву и мчаться по степи. Но не довелось, как другим пацанам, испытать себя: отец говорил, не надо этого. Зачем?.. У тебя есть дела поважнее. Я вон и альбом купил… Не спорил с отцом, хотя и было обидно. Отходил от огорожи, понурясь, плелся за ним в деревню, осторожно ступая босыми ногами на горячую от долгого безводья землю. «А где же лошади?» — подумал Хохряков и оторвался от щели, но вот снова приник к огороже и увидел в дальнем загоне пару-другую лошадей: «Неужто это все, что осталось от колхозного табуна…»
— Ты чей будешь?.. — услышал у самого уха и отпрянул от огорожи. Старичок стоял подле него, нерослый, узкий в плечах, с худыми руками, стоял и смотрел на Хохрякова, и хитро щурились глаза, и темная хилая бородка подрагивала не то от ветра, который нес от деревни густую, вязкую по весне пыль, не то от вкрадчивого, едва удерживаемого в груди смеха. — Ты чей будешь?.. — снова спросил старичок. — Чтой-то не видел тебя тут… На здешний?
— Хохряков я.
— Хохряков?.. — переспросил старичок и задумался, и уж не щурились глаза его и было в них что-то от давнего казалось бы, навсегда позабытого, а вот теперь так неожиданно всплывшего в памяти. — Не счетовода ли Хохри сынок?.. — Хохряков кивнул, и старичок обрадовался: — Это ж надо… Это ж надо… Приехал, стало быть?.. А я гляжу, кто там такой большой да важный стоит подле огорожи?.. Уж не начальство ли, думаю? Нынче оно, знаешь, какое, до всего само хочет дойти, выискивает. Надысь, помню, было… — Старичок наморщил лоб, но потом энергично махнул рукой: — А и ладно!.. Скажи-ка, паря, об себе: вышел ли в знатные люди, чего хотел Хохря, иль как?.. Было время, дивно говорили мы с ним об этом, и спорили… — Вздохнул старичок, серьезными глазами посмотрел на Хохрякова, и тот вспомнил… Тихий, еще не остывший от зноя вечер, а на скамейке подле избы двое: отец и его давний приятель, сосед Егоруня. Был Егоруня не в пример отцу боек на язык, всегда в хлопотах, до всего ему есть дело: надо ль — не надо ли, он тут как тут, и говорит: «А я считаю, бригадир ошибается, и на сенокос нынче ехать рано — дождь зальет кошенину…» Первый на деревне спорщик, Егоруня-то, и, хоть ни разу еще по его не было, а все одно не отступит, и так приучил к этому людей, что, когда однажды приболел и поутру не пришел в колхозную контору и уж не слышно было его голоса, мужики растерялись: «Надо же! Собрались решенье примать, а Егоруньки нету, никто и не поспорит. Не-е, братцы, давайте обождем, когда Егорунька выздоровеет». Не знал Хохряков-младший, уважали на деревне Егоруньку, нет ли, только нужен он был людям, нужен был и отцу… «Митя, подь сюда!..» — услышал и за ворота вышел, а на скамейке отец и Егоруня, и говорит отец: «Во, приятель-то мой не согласен, чтоб ты из деревни, как вырастешь, уезжал: мол, кто у земли родился, тот землей и кормиться должен… Но я думаю, всяк волен выбирать, а у тебя это самое, вроде как талант, его надо беречь и растить. Скажи, Митя, прав ли я, нет ли?..» Он не ответил отцу, его смутил взгляд Егоруни, в нем была грустная усмешка, и ему захотелось поскорее уйти, но Егоруня взял его за руку и не отпускал, а отец мягко улыбался, уже и не слушая, о чем говорит Егоруня, весь уйдя в себя, в то доброе и нежное, что жило в нем и о чем Хохряков начал догадываться только теперь… И уж потом, когда Егоруня поднялся со скамейки и ушел, отец спросил: «Егоруня-то ругался, поди?.. Я и не слышал… Задумался…» И он сказал отцу хлестко и с визовом, чего никак не ожидал от себя: «Да, ругался!.. Зря, мол, ты забиваешь мне голову. После сам испереживаешься…» Он хотел обидеть отца: вдруг стало неприятно, что вот только и знает говорить о нем, будто и говорить больше не о чем, но отец не обиделся: «Пущай ругается… Когда Егоруня ругается — это добрый знак…»
«Добрый знак…» — усмехнулся Хохряков, и был он в этот момент очень похож на отца, и старичок заметил это: — Эк-ка… Эк-ка… — И еще не скоро спросил: — А скажи-ка, мил-человек, ты по делу к нам иль земляков проведать?..
Хохряков растерянно посмотрел на старичка: минуту-другую назад он уже слышал этот вопрос, и тогда не ответил, и теперь хотел бы промолчать, но старичок был на-стырен, и Хохряков нехотя сказал:
— Конечно, проведать… — сказал — и пуще того растерялся: не было еще, чтобы соврал… Стало стыдно, нет, даже не стыдно, скорее, неловко. Но эта неловкость не обижала и не давила на сердце, она была вроде бы само собой разумеющейся, и после того, как ушла растерянность, она даже подняла его в собственных глазах. И это тоже было для Хохрякова непривычно, это было до такой степени непривычно, что он невольно дернул себя за ухо, будто проверяя, он ли это на самом деле или не он — вовсе кто-то другой… Но через какое-то время он сказал себе, что не надо ничему удивляться, даже тому, что на душе, лучше все принимать, как есть, потом когда-нибудь он разберется… А рядом стоял старичок, и глаза у него светились, и Хохряков почувствовал к нему расположение и начал расспрашивать его о жизни в деревне. Старичок отвечал весело, расторопно, ни секунды не мешкая, радуясь тому, что нынче есть с кем отвести душу.
Задумавшись, не заметил, что старичок уже замолчал, очнулся, когда тот без досады в голосе, а даже с пониманием, сказал:
— Да ты, паря, и не слушаешь?..
Хохряков виновато развел руками, а старичок вдруг заторопился, пошел…
Было тихо. В большом синем небе стояло белое неяркое солнце, скоро оно заметно сдвинулось к гольцам, и на плоских крышах деревенских изб, которые хорошо были видны отсюда, появились длинные дрожащие тени. Хохряков посмотрел на часы, было без пяти семь, поднял с земли чемодан и медленно пошел в деревню, но, едва выйдя в широкую с укатанной дорожной колеею улицу, остановился и, помедлив, свернул в заулок. Заулок вывел к пустырю, его прежде тут не было, росли тут березы да осины, а сразу за ними, в затишке, подле горы, поросшей мелкими, почти карликовыми деревьями, было деревенское кладбище. «Срубили деревья-то, — с недоумением подумал Хохряков. — Видать, кому-то понадобились…» Прошел на кладбище, аккуратно прикрыл за собою калитку. Со всех сторон его обступили кресты, чаще некрашеные, из доброго дерева, суровые и словно бы понимающие своим древесным естеством строгое предназначение, которому служат; немало тут было и тумбочек с медными, алюминиевыми и стальными звездами. Хохряков долго раздумывал, в какой стороне могила отца, и, когда казалось, что так и не вспомнит, и на душе стало пуще прежнего и тягостно и тревожно, увидев девочку, смуглолицую, с большими темными глазами, лет четырнадцати, и едва не закричал… Но осилил в себе неладное, сказал негромко, со смятением в голосе: «Бог знает, что… наваждение какое-то…» Девочка была впереди, метров за тридцать, и он уже не мог увидеть ее лица, а увидеть еще раз так хотелось, и он крикнул: «Аня!..» Девочка остановилась, и он, бросив чемодан, подбежал к ней, смутившейся, схватил за руку, сказал горячечно: «Так ты и есть Аня… та самая Аня, и ты помнишь меня?..» Девочка испуганно глянула на него, попыталась отнять руку, но он держал крепко… «Отпустите, — тихо сказала девочка. — Мне больно…» Он не услышал. Он держал ее за руку и в мыслях был далеко-далеко, он видел деревянную одноэтажную школу, а подле высокого, в пятнадцать ступенек, крыльца, смуглолицую девочку. Она поранила руку и плакала, а рядом никого не было, только он… один, и он вспомнил (не раз видел в кино), как во время боя солдаты перевязывают друг другу раны, и вытащил из-под пряжки рубаху и рванул… Широкий лоскут сатина остался в руках, и он горделиво взмахнул им и сказал: «Давай перевяжу…» Девочка во все глаза смотрела на него, спросила: «Тебя не заругают за рубаху?..» — «Не заругают, — сказал он. — Отец считает, что я ничего зря не делаю. Так, поди, и есть?..» Девочка с сомнением покачала головой, но спорить не стала и, отвернувшись, протянула ему пораненную руку. Он наложил на рану кусок сатина, попытался обмотать потуже, но она вскрикнула: «Мне больно… Ты слышишь, больно…» И он растерялся, не знал, что делать. И все же он перевязал ее, и она была довольна: «А ты рыцарь… Ей-богу, рыцарь, и я твоя…» Она не договорила, но и то, что она сказала, было отчего-то неприятно, и он поморщился и ушел, и даже не заглянул в учительскую, где его ждали ребята: надо было выпускать стенную газету.