— Ты говоришь загадками, — недовольно сказал он. — Что-то… чего-то… Зачем все это?
— Значит, ты из деревни? — сказала Мария. — И у тебя был дом. Дом, где ты родился. Какой?..
Он не сразу понял, о чем спрашивает, но потом сказал:
— Деревянный… Какой же еще.?
— Я знаю, что деревянный… Но какой именно?..
Он ответил бы какой, если бы помнил, но он не помнил и сказал:
— Обыкновенный. — А помедлив, добавил: — Отец хотел, чтобы я стал художником, и я тоже хотел этого. Но я стал оформителем. И у меня есть деньги. И художники, случается, приходят ко мне и просят деньги…
— А ты удобно устроился, — негромко сказала она. — Очень удобно…
— О чем ты?.. — с легкой досадою спросил он, она не ответила, и его досада спустя немного стала больше, и он сказал, даже и не пытаясь скрыть раздражения: — Я устал, и у меня раскалывается голова…
— Хорошо, я уйду, — сказала Мария, и он не удерживал ее. Он и прежде никогда не удерживал ее, и, после того, как за нею закрылась дверь в прихожей, он прошел на кухню. Кофе был холодный, но он не стал разогревать его, налил в чашку…
Спал он в эту ночь плохо, а может, вовсе не спал, а так и проворочался до утра в постели. И это было непривычно, какой-то винтик не сработал в его душевном механизме и лишил покоя. И все же, наскоро позавтракав и очутившись на лестничной площадке, он не чувствовал себя утомленным, а мокрый снег, который шел на улице и облеплял щеки так, что Хохряков вынужден был то и дело смахивать с лица приятно щекочущие струйки, взбодрил его и, уже сидя в автобусе на заднем сиденье у окна, он был прежним, а все, что случилось вчера, отдалилось, и надо было очень захотеть, чтобы вспомнить. А он не хотел этого. Он смотрел сквозь мутное, с рыжими потеками, стекло на желтую, чуть припорошенную снегом степь, и не чувствовал в душе ничего, кроме покоя, а ему теперь мечталось о легкой грусти, и он силился отыскать ее в себе, но отыскать не умел, и тут вспомнил слова Марии: «А ты удобно устроился. Очень удобно…» Так, кажется, сказала она. Тогда он ничего не понял из ее слов, а вот теперь понял и улыбнулся: «Возможно… Но я не вижу в этом худого, мне даже нравится, что у меня все ладно складывается, и я не думаю о себе бог весть что, и твердо знаю, чего могу, а чего нет…» Он усмехнулся и, кажется, что-то сказал вслух, сосед справа, крупный мужчина с длинными седыми висками, в кожаном пальто, живо и как-то суетливо обернулся к нему и спросил:
— Вы о чем?..
— Это я так, сам с собою… — нехотя сказал он, с опаскою поглядывая на соседа: «Лишь бы не полез с разговорами. Лишь бы…» Но сосед не внял его мысленной просьбе, видать, только и ждал, чтобы заговорить, а заговорить было не с кем, не с парнями же, что сидели по правую от него руку… Не прошло и часа, как Хохряков уже многое знал о своем соседе. Уж давно замечено: когда сидишь в автобусе и ехать тебе далеко-далеко, что-то случается с тобою, странное что-то… и так-то тянет порассказать о себе, не утаивая и малой малости, и даже того, о чем в другое время и заикнуться бы не посмел… Вот и сосед, веселый человек, весь на виду… И уж спрашивает:
— А ты кто будешь-то? И звать-величать как?..
— Дмитрий… Дмитрий Хохряков…
— Из Улюбчукана?.. То-то осанка у тебя больно важная. Там все такие, да и Хохряковых там — пруд пруди… — Захихикал тоненько, а потом продолжал: — Так-так, Дмитрий-Митрий… Ну, а я, стало быть, Сидор Конопаткин, семейского корню, работаю на заводе, отдел сбыта… сбытчик-добытчик, кручу-ловчу и заводу жить помогаю. А без меня… пропадут без меня на заводе. — Поглядел на Хохрякова снизу вверх, приметил в смуглом лице недоверие, сказал торопливо: — Сомневаешься?.. Зря… Ты послушай, послушай… С чего я в деревню езжу, в родную деревню? А вот с чего… Надо мне сбыть как можно больше разного-прочего с заводу, а не везде и возьмут. Чую, рискнуть требуется… Вот и еду, перед тем, как рискнуть, в деревню, с мужиками потолкую, повспоминаю, а потом думаю: где наша не пропадала!.. — Улыбнулся виновато: — Вон Илья Муромец, когда становилось невмоготу, рукою земли касался, а я в родную деревню езжу. Весело!..
Но Хохрякову не было весело. Он почти не смотрел на соседа, больше глядел в окошко и думал о том, что тот мешает ему, не дает сосредоточиться, мысли в голове теперь рваные какие-то, безликие, мысли ни о чем… Ни о чем ли?.. А те слова соседа: «Вот и еду… и еду…» Смешные слова, но не выкинешь их из головы, прилипчивые. «А чего же я-то?.. И тумбочку на могиле отца не поставил. Все некогда, некогда…»
Ближе к полудню автобус поднялся на серое, а местами ржавое, в белых снежных наметях, взгорье, остановился. Люди стали выходить на дорогу. Вышел и Хохряков. Сосед оказался подле него:
— А вон там, — сказал, — видишь, в ложбинке-то… Улюбчукан там. — Улюбчукан?.. — В душе что-то саднящее, сказал поспешно: — Вы там шоферу… А я уж сам дойду, тут недалеко. — Заскочил в автобус, взял кожаный, с наклейками, чемодан, спрыгнул на дорогу. Пошел… Но не прямо, не по наезженной колее, взял правее, и скоро очутился в белой березовой роще, снегу тут больше, и идти труднее, но не это заставило остановиться, другое, смутное и тревожащее… Опустил чемодан на землю, дотронулся рукою до старого, с желтой корою дерева, глянул вверх: ветви у дерева толстые и кривые и уже начали засыхать… Девчонка, смуглолицая, с большими, в них были и удивление, и испуг, темными глазами, вдруг взяла его за руку, четырнадцатилетнего: «Митя, Митя, посмотри, какое большое дерево и какое красивое!..» Не сразу отпустила его руку, а потом подбежала к березе, залопотала, обхватив ствол: «У, какая большая!.. Самая главная, и от нее вся эта роща. А ветви-то, ветви, подойди ко мне, посмотри!..» И он подошел, и она спросила: «Тебе нравится?..» Он отвел глаза от далекого и нехотя: «Пасмурно… Вроде как в ненастье…» — «И вовсе нет, и вовсе нет…» Девчонка-девчонка… и говорили про нее в школе: «Не в себе малость, и с Митькою дружит, а из него не всякий раз и слово вытянешь. Вон какой…» И бродил он с нею по деревне, а то и за околицу выходили, и она все лопотала, лопотала… И по первости это нравилось, но потом стало скучно. Да и пацаны, куда от них денешься, начали дразниться: «Жених и невеста сделаны из теста…» И сказал: «Нынче я не пойду с тобой. И завтра тоже не пойду… Вон и газету надо нарисовать…» И она сникла, но спорить не стала. И еще годы спустя он ловил на себе ее взгляд, только это ничего не вызывало в душе.
Он долго стоял подле старого дерева, потом медленно пошел по узкой, скользкой тропе, которую отыскал, как только березовая роща осталась позади. Чемодан оттягивал руку, но он не замечал этого. Чувство, близкое к беспокойству, владело им, и он не знал, откуда и почему оно появилось, и оттого не мог освободиться от него. Привыкший к ясности во всем, что касалось его, он был теперь смущен этим. Оказывается, и он не знает себя до конца, не всегда умеет сказать уже, казалось бы, ставшее привычным: делай дело, обо всем остальном забудь… Оказывается, и в его душе есть такое, над чем он не властен, нечто дремавшее до времени, а теперь заявившее о себе властно и требовательно и внесшее в душу смуту.
А тропа спустилась к ручью, покрытому серым и каким-то дряблым льдом, он и не заметил бы этого ручья: был тот и мал и неказист, и не сразу можно было разглядеть его посреди ровной белой степи, но что-то словно бы вдруг остановило его и сказало ему: «А вот тут есть ручей, помнишь?.. Мальчишкою ты бегал сюда и любил пригоршнями пить студеную воду и растирать озябшие руки…» И он, не понимая, что творится с ним и не владея собою, будто и не он смеялся над теми, кто не умеет справиться со своими чувствами, сказал: «Да, да, помню… Конечно, А сказав, смутился: он не помнил этого ручья, не помнил и того, как бегал сюда… Впрочем, что-то вроде бы было: знойный день и жгуче-ледяная вода, и отец подле него, стоит и смотрит, как он ополаскивает лицо: «Холодна?.. И я говорю, холодна… То и хорошо. И усталость снимает, и на сердце веселее делается. Иль не так?..» И ответил бы: да, конечно… но, как не раз уж случалось, промолчал. И отец не обиделся, вздохнул только и стал говорить о том, что Митька, сын его, все больше отдаляется от него, а это не так уж и хорошо: люди должны жить друг подле друга, деля и радости, и печали, тем паче — родные по крови люди… Он говорил так, будто Митьки не было рядом. Он вообще-то в последнее время чаще всего говорил, ни к кому не обращаясь и ни у кого не ища сочувствия. А бывало, посмотрит на Митьку долгим взглядом, словно бы хочет спросить о чем-то, но не спросит. И Митьке было неприятно чувствовать на себе этот его взгляд, и он старался поскорее уйти. Раньше отец любил ласково потрепать сына за вихры: «Эк-ка, растут-то, растут-то!.. знать, на неделе опять пойдем к хромому Булату стричься». Но в последние год-другой он и этого не стал делать. Ему словно бы неловко было перед сыном за что-то… Быть может, за то, что не многое сумел дать ему, а может, еще за что-то, о чем и хотел бы сказать, да не скажет, потому что и сам не до конца понимает всего: уж больно закручено в жизни — вроде бы и ладно, что растет сын толковым и знающим, а все ж недостает в нем чего-то — ласковости ли нету, доброты ли?..