— Я те уеду! Я те так уеду!..
Мэлка подходит ко мне, протягивает самовар:
— Подержи-ка!.. — А потом говорит: — Ишь как уважают моего батю. «И не выдумывай даже!..» — толкуют. — А не то… — Смеется: — А я что говорил?..
Знаю, что говорил. Но молчу. Хорошо у меня на сердце. Уж так-то хорошо!..
СОЛДАТ И СОЛДАТКА
На деревне ее зовут Солдаткой, а вообще-то она Устя… тетя Устя… Устинья Пискунова. Было ей тогда за тридцать, среднего роста, полная, с серыми улыбающимися глазами… Как теперь вижу, идет она по улице, со всеми раскланивается и о здоровье не забудет спросить, и даже нас, пацанов, не минет: «Ну как живете, ребятки?..» Были и среди нас бойкие, и скажут: «Живем, как могем. Только много ли мы могем-то?..» На секунду-другую соберутся у ее глаз морщинки, но тут же исчезнут, махнет белой, которой, право слово, тесно в рукаве черного ситцевого платья, рукою и засмеется: «А ну вас, балаболки!..»
У Солдатки пятеро детей, самому старшему, как и мне, четырнадцать, все остальные много меньше, погодки, появились на белый свет уже после войны.
Муж у Солдатки был человек слабый, помнится, сильно кашлял. Он помер по весне, в одну из ненастных ночей. Солдатка поплакала на могиле, а потом, придя домой, отыскала на дне старого сундука в ворохе тряпья черное ситцевое платье, примерила, вроде бы в пору пришлось… И с тех пор почти не снимает его с себя.
Она живет с ребятишками на околице, в старом, всеми ветрами продуваемом доме, подле которого нет ни плетня, ни лавки. Вот так вот… стоит дом, отступив от своих отгороженных деревянных собратьев метров на пятнадцать-двадцать, и смотрит в улицу мутными стеклами окошек да поскрипывает старыми побитыми ставнями. Нет подле дома Солдатки и привычного для здешних мест огорода, а там, где ему полагается быть, когда стаивает снег, собираются лужи, а летом в черной земле роются свиньи. Когда же Солдатке говорят (мать моя, к примеру, или председатель сельсовета), что не мешало бы и ей возделать огород, все подспорье при ее-то семье, она отвечает: «Куда там! Не успею… Дома за ребятами надо приглядеть? Надо… И в колхозе тоже надо работать». А работать она умеет. Расторопная и шустрая, не каждый угонится за нею.
Солдатка часто ходит в сельсовет, и обычно не одна — с Гринькою, а уж тот и меня, случается, позовет. Вот с кем можно отвести душу-то!.. Говорит мало, больше слушает, а этого мне и надо. Солдатка немного побаивается Гриньку, оттого и берет его в сельсовет. А в сельсовете как?.. Солдатка садится на стул подле секретарши, ждет, когда позовут к председателю. Но вот открывается дверь кабинета и в ее проеме вырастает крепкая и ладная мужская фигура… сам председатель, не старый еще… шарит глазами по приемной, пока не остановит взгляд на Солдатке и не скажет низким голосом:
— Устинья Федоровна, заходи!.. — и сейчас же уйдет в глубину кабинета. Солдатка сделает непонимающие глаза, посмотрит на Гриньку, поправит на груди платье, выпрямит спину, но с места не сдвинется, пока из кабинета не донесется нетерпеливое: «Товарищ Пискунова, я жду…» — и тогда Солдатка поднимется со стула. «Ой, оченьки, — скажет со значением и поглядит на Гриньку. — Меня, кажется…» — Уйдет в кабинет. Обычно она долго не задерживается у председателя, выйдет, вся просветленная, глаза сияют. По дороге домой нет-нет да и скажет:
— Устинья Федоровна, значит… Товарищ Пискунова… Я, значит… — слегка подтолкнет Гриньку: — А ты все ругаешься, ругаешься. Нехорошо!
Нравится, что ее зовут Устиньей Федоровной, но зовут ее так только в сельсовете, и потому, уходя оттуда, она всякий раз пытается найти заделье, чтобы в ближайшие же дни появиться у председателя. Тот, как я теперь понимаю, догадывается об этой маленькой хитрости Солдатки, но ничего не имеет против нее. Даже больше, он радуется, когда приходит Солдатка, и часто просит ее сделать что-нибудь, и она охотно соглашается, потому что не избалована уважительным к себе отношением.
Почему ее зовут Солдаткой?.. За то, кажется, что на работе она исполнительна и никому не откажет… Скажи ей: приди в ночь ли, в полночь ли, сделай то-то и то-то — и придет, и сделает, и слова вперекор не скажет. Она всех людей жалеет. Правда, чаще не тех, кого надо бы… Она и здоровому мужику, который в своем огороде мешки с картошкой ворочает, вдруг может сказать: «Ох, бедненький ты мой, небось измаялся-то…» И не только сказать. Случается, стыдливо оглядевшись, и через забор перелезет, и поможет… А когда кто-либо, чаще всего, старшой ее, Гринька, начнет ругаться: «И чего ты, мамка, лезешь, куда не просят?..» — она только в смущении разведет руками.
Я думаю, она была искренне убеждена, что главное — это помогать людям, и неважно, каким, и всякий раз удивлялась, когда не соглашались с нею. «И чего он напустился на меня, скажите, пожалуйста? Разве я виновата, что не умею отказать людям?..»
С Гринькой она разговаривает, слегка заискивая перед ним: не то стесняется его, не то боится обидеть… Скорее даже не обидеть, а сделать такое, что было бы не по душе Гриньке. Она догадывается, что ее сын имеет характер, чего у нее, кажется, отродясь не было, и потому старается быть с ним поласковее.
Я знаю, Гринька любит мать, но по-особому, быть может, как младшую неразумную сестренку, которой у него нет… Он думает о себе, что понимает в жизни больше матери, оттого и поругивает ее. Солдатка слушает сына молча, а то вдруг заплачет и скажет виновато: «Ну, что я могу поделать с собою, когда мне всех жалко?..»
Всю зиму ребятишки у Солдатки, за исключением Гриньки, безвылазно сидят дома: обуток нету, чтоб выйти… Стоят одни старые валенки у порога, и каждое утро подле них выстраивается очередь. Ребятишки, я это не раз замечал, не спорят и не ругаются, которому первому выйти. Первым бывает тот, кто поднялся раньше других, а последним чаще всего оказывается пацаненок, рыжий да конопатый, ему б и не надо в улицу, а все ж идет и становится в очередь. Подчас и ко мне подойдет, если я к тому времени окажусь в доме у Солдатки, долго, залезши руками в длинные, взъерошенные со сна волосы на голове, разглядывает мои ичиги:
— Обут-ти… — И замолчит, но бывает, заволнуется, начнет выкрикивать, едва ли не со слезами в голосе: — Дай! Дай! Дай!..
Гринька станет ругать пацаненка, называть его побирушкою и еще разными другими словами, но все это не очень сердито, без охоты, а то и с досадой, и тогда я сажусь на пол и стаскиваю с ног ичиги. Пацаненок радостно подпрыгивает, а потом, притоптывая и расталкивая локтями братишек, идет к двери… На улице он долго не задерживается, но и дома с него не сразу снимешь ичиги, он носится по комнате, что-то лопочет, показывая на мои босые ноги: «Вай! Вай! Вай!..»
Иной раз, чаще в воскресенье, и Солдатка окажется дома. Посмотрит, как ребятишки стоят у двери, вздохнет тихонько, и глаза станут грустные, но скоро грусть исчезнет: «А, бывает и хуже, — скажет легко. — Вон и Горький, писатель, значит, целыми днями босиком бегал…» Мне хочется спросить, в какой книжке она читала об этом, но я молчу, боясь опростоволоситься.
Читать Солдатка любит, и все больше про жизнь великих людей, а еще сказки. И то, и другое в нашей школьной библиотеке есть, и я часто вижу там Гриньку вместе с матерью. Сколько знаю, Гриньке не очень-то нравится ходить в библиотеку, но и отказать матери он не умеет, особенно когда она сделает большие глаза, из которых того и гляди польются слезы, а то и схватит со стены полотенце и начнет громко сморкаться. Этого Гринька вынести не может и говорит: «А, ладно, что с тебя взять?.. Будто маленькая…»
Читает Солдатка вечерами, вслух, когда в доме нет чужих. Впрочем, чужие могут и быть, но только ребятишки, и уж никак не взрослые. При них Солдатка робеет, прячет книжки…
Засветит лампу, сядет на кухне за стол, отодвинет в сторону немытую посуду, крикнет ребятишек… «И жила-была на земле добрая девица, и все-то у нее было, а только не было счастья. С раннего утра она в заботах да в хлопотах, и забудет обо всем, а уж ближе к ночи, придя в пустую избу, мечется, покоя не знает…»