«Сестрой Ивана Великого» прослыла на Москве эта башня.
Тогда же Данилыч решил: «Отогнать мясников от Мясницких ворот — дальше, за Земляной город, чтобы возле Поганых прудов не смердило».
— Мясники… Нет, каковы молодцы! — возмущался Данилыч. — Вместо того, чтобы бить скот на боевом дворе, как указано, они… — им вишь, жалко за это платить! — так они, стервецы, принялись сами бить скот возле своих-от лавчонок. А отбросы — в пруды. Потому то пруды и поганые. Всю же нечисть в них мечут!.. Теперь хватит. Шабаш! Пруды вычистить. Сады развести возле них. А кто и тогда будет метать в пруды нечисть, тех бить там, на площади. Нещадно! Кнутом!
Как сдуло мясные лавчонки, скамьи, рундуки от Мясницких ворот. Поганые пруды были вычищены. Кругом них были разбиты сады, цветники.
С тех пор зваться пруды стали «Чистыми»… А вокруг — все как было: кривые, узкие улочки, переулки; сунешься проехать напрямую — тупик!..
И, думая о бестолковости московской жизни, все сердитее отвертывался Данилыч от пыли, поднимаемой телегами, колясками, рыдванами, новыми и дряхлыми, тарахтевшими, полурассыпавшимися, косыми колесами, облепленными затверделыми комьями грязи, все озабоченнее косили на толпы «депутатов от лица всех чинов и народа», запрудившие собой московские канцелярии.
«Бестолочь! — думал-ворчал. — Эх, поднять бы сейчас князя-кесаря Федора Юрьевича! Вот он бы здесь порядки навел!.. — И тут же спрашивал сам себя: — А чего это я разворчался, как карга старая?.. Хотя что ж „карга старая“, оно и… не молодой! Ровно пятьдесят стукнет в этом году. — Вздохнул. — Полета годков отмахал!»
Глянул вверх — запад гаснул, по небу бежали серые лохматые тучи.
Еще в конце 1723 года обнародован был манифест о намерении императора короновать свою супругу Екатерину Алексеевну.
Как же всполошился тогда лагерь великого князя Петра Алексеевича!
— Виданное ли дело! — возмущался Дмитрий Голицын. — Ни одна истинно русская царица такой чести не видела! И вдруг немка!..
— А Мнишек Марина? — спрашивали его.
— Так какая же то царица российская?! Не-ет, — упрямо тряс головой Дмитрий Михайлович, — видно, государя кто-то крепко к этому подготовил…
«Во многих великих и тяжких государственных трудах, — написано было в манифесте, — наша любезнейшая супруга, государыня Императрица Екатерина, великою помощницею была, и не точию в сем, но и во многих воинских действиях, отложа немощность женскую, волею с нами присутствовала и елико возможно вспомогала, а наипаче в Прутской баталии, с турками, как мужески, а не женски поступала».
Коронация должна была совершиться 7 мая 1724 года. Велено было прислать на это торжество депутатов от крестьян, городов, купечества и дворянства. Учреждена была новая почетная стража — рота кавалергардов, капитаном которой был назначен Павел Иванович Ягужинский.
Как было назначено, 7 мая торжественное шествие спустилось с Красного крыльца и направилось к древнему Успенскому собору. Екатерина шла под богатым балдахином, рядом с Петром, одетым на этот раз, вопреки своему обыкновению, великолепно — в голубой бархатный кафтан, вышитый серебром руками самой Екатерины.
Александр Данилович шествовал по правую руку Петра и, по старинному русскому обычаю, раскидывал народу монеты.
Обряд коронации совершил архиепископ Псковский Феофан Прокопович. Петр собственноручно возложил на Екатерину корону.
Несколько дней после этого продолжались при дворе пиры, балы, маскарады.
Петр поручил коронованной императрице пожаловать Петру Андреевичу Толстому графское достоинство.
— Это как бы свидетельствует о том, — делился Толстой с Александром Даниловичем, после того как тот поздравил его с пожалованием графского титула, — что император готовит Екатерине Алексеевне власть, равную своей собственной.
— Я тоже так думаю, — улыбнулся Данилыч. — Да так, Петр Андреевич, и должно оно быть. И должно! — подчеркнул.
— Комиссия раскопала по Военной коллегии та-акие дела! — рассказывал Павел Иванович Ягужинский Андрею Ивановичу Остерману.
— Я слышал об этом, — мягко улыбался Андрей Иванович. — А потом… Об этом же в свое время еще Шафиров в сенате «шумел».
Остерман сумел сохранить хорошие отношения со всеми; этот мягкий, обходительный, всем улыбающийся человек тщательно скрывал под своей беспритязательной внешностью величайшее честолюбие. Он «вне лагерей», ровен со всеми, серьезен, глубоко задумывается по малейшему поводу. Когда Андрей Иванович что-либо рассказывал, были в его повествовании шутки, недомолвки, отступления, были и живость, задумчивость — всего в меру.
В мужском обществе Андрей Иванович умел помолчать. Полагал: «Кто крикливее в пустяках, тот безгласнее в деле. Пустой сосуд звонче полного». А если говорил, то строго размеренно, ровно, смягчая «некую сухость» неизменно приятной улыбкой. В дамском обществе его речи отличались некоторой таинственностью, а вообще преобладала в них этакая тонкая давнишняя грусть. «Словом, — говорили про него, — приятнейший человек и… золотая головушка!»
Ягужинский по его характеру «нож острый» было «кланяться», от кого-либо зависеть. Сообразуясь с таким характером, Петр и назначил этого, вообще говоря, даровитого человека генерал-прокурором.
Остерман — сын вестфальского пастора; про Ягужинского говорили, что он когда-то в Литве пас свиней. «Оба они, — полагали Голицыны — Долгорукие, — выскочки, а генерал-прокурор просто быдло!..»
Внешне перед Меншиковым и Ягужинский и Остерман преклонялись, но внутренне его ненавидели: Ягужинский — за то, что вынужден был все же зависеть от «правой руки государя» — Данилыча, а Остерман… Вот за что ненавидел Меншикова Остерман, он и сам бы, пожалуй, ответил не сразу. Играли здесь роль и обида, проистекавшая из необходимости повседневно выслушивать приказания, выполнять наказы и отдельные поручения «грубияна», а уязвленное честолюбие, и досада, что он, считавший себя отнюдь не ниже Данилыча по способностям и уму, до сих пор вот не может подняться до желаемой высоты… Но больше всего было здесь зависти. Чувство это, самое сильное из знакомых ему, он все время старался поглубже запрятать в себе, чтобы оно не причинило вреда самому же хозяину.