— А первым семенем этого флота, — ровно и чуть-чуть печально продолжал он развивать свою мысль, — был тот ботик, который валялся между старым хламом Измайловского дворца. Он истинно «дедушка русского флота»! И нам, — тихо, но твердо добавил, — надо воздать ему память. И так припоздали, — сказал, снова поворачиваясь на спину, — Идите к Макарову, я там… расписал, как справить все это.
Ботик был перевезен в Петербург, а оттуда в Кронштадт, «для учинения смотра внукам своим».
В назначенный день, 11 августа 1723 года, «дедушка» был поставлен на галиот и под парусами препровожден на кронштадский рейд. Там его спустили на воду; за весла сели Меншиков, Апраксин, за руль — несколько оправившийся к тому времени от болезни сам Петр. Двадцать два линейных корабля, множество фрегатов, яхт и других, более мелких судов, убранных разноцветными вымпелами, были выстроены для встречи.
На маленьком дряхлом суденышке, с трудом справлявшемся даже с зыбью морской, развернулся императорский штандарт, и со всех кораблей, выстроенных для встречи, загрохотали залпы салюта. В облаках клубящегося порохового дыма скользил карлик-дедушка между рядами исполинов-внуков. «Ура» перекатывалось с корабля на корабль, били барабаны, ревели трубы, гремели литавры…
После морского парада дряхлый «родоначальник русского флота», «яко монумент для вечного сохранения», был поставлен в кронверк Петропавловской крепости, «дабы потомство ведало, что до его величества весь флот состоял в сем одном ботике».
В 1724 году Пасха приходилась на 5 апреля. На женской половине лефортовского дворца предпраздничная суета, прислуга с ног сбилась: жарят, парят, варят, солят, маринуют… В этом году весь двор встречает Пасху в Москве; после праздника — коронация императрицы Екатерины Алексеевны.
Что еще надо?.. Вот как бы радоваться надо было Александру Даниловичу! А на душе у него словно камень пудовый: государь видеть не хочет его. Хмурился князь, темнее тучи ходил.
— Катится ком, будь он проклят! — думал вслух, шагая по кабинету. — Грешил когда-то со всякими там промыслами, силушки девать было некуда, а теперь оно все вылезает наружу. И сам уж забыл, ан выволакивают!.. Просил же государя: «Освободи ты меня от всех „хлебных“ дел за ради Христа!» Нет, работай!.. Вот и останови теперь всю эту колесницу разбойную, вороватую!.. Целая армия тащит, а я отвечай!
— А ты скажи им всем «стоп!» — и шабаш! — отрубил ребром ладони Апраксин, заехавший в гости.
— Будет тебе! — буркнул Меншиков. — Много ты сам-то «шабашил»? Домашний-то арест тебе сказывал государь? Шпагу снимал?
— Ох, снимал! — шумно вздыхал простодушный генерал-адмирал. — Стыд сказать, а грех утаить, — за дачи! Был грех!
— Ну, а сейчас ты чист, аки голубь?
— Богатые у тебя уборы икон, Александр Данилович: жемчуг, изумруды, лалы, низки из самоцветов…
— Да ты, Федор Матвеич, зубы-то не заговаривай! — остановил его Меншиков. — Чист, что ли, сейчас? Отвечай!
— Да что ты ко мне пристал, словно поп на духу! — рассердился Апраксин. — Живем, коли хлеб жуем, а порой не брезгаем и мякиной, лебедой да мезгой…
— А-а-а, — осклабился Меншиков, — ведомы нам эти «лебеды» да «макухи»! Вот те и «стоп»! В чужом-то глазу сучок виден…
— Это у тебя-то сучок? Ха-ха, ха-ха! — рассмеялся Апраксин. — Да на таком сучке можно слона удавить!
И расстроился еще больше Данилыч от разговоров таких, мрачных предчувствий, бессонных ночей.
«Было же время, — думал ночью, ворочаясь с боку на бок, — ошибался я, промахи делал, грозы ждал, а он… — в груди щекотало, к горлу подкатывался твердый комок, — мин херр… утешал: „Не извольте о бывшем несчастии печальны быть, понеже всегдашняя удача многих людей ввела в пагубу…“ Было так… Но… то же были мои невольные промахи… А сейчас? — стискивал зубы. — Сейчас совсем, совсем не то!..»
Вставал с постели, раскуривал трубку — все равно до зари не заснешь! — садился возле окна, долго вглядывался в темноту ветреной, сырой ночи.
«Всемилостивеише я просил у его императорского величества, — не вытерпел Александр Данилович, написал Екатерине в самую страстную субботу, — во всех моих винах для завтрашнего торжественного праздника милостивого прощения, с которого прошения при сем прилагаю для известия вашему величеству копию, и при том всенижайше прошу вашего материнского всемилостивейшего предстательства и заступления, понеже, кроме наших величеств ко мне отеческой милости, иного надеяния не имею».
Милостиво изволил принять Петр Данилыча в первый день Пасхи: похристосовался, подарил своего дела яйцо, из кости слоновой точенное, с весьма любезною надписью, к столу провел под руку, подле себя усадил, потом… гаркнул:
— Ушаков, режь!
И Андрей Иванович из его же, Данилыча, прошения зычным голосом начал вычитывать все вины его — до единой!..
Когда он закончил, Петр, обращаясь к остолбеневшему от неожиданности Александру Даниловичу, строго сказал:
— И будет теперь так до самой смерти моей! Когда я буду вместе с тобой садиться за стол, Ушаков будет резать. Испробую, — постучал пальцем о стол, — сии напоминовения наместо узды.
Как самое великое для себя наказание расценивал Александр Данилович «сии напоминовения»; не раз просил он Петра «смилостивиться», отменить такое решение, но государь был неумолим: Ушаков «резал» исправно и точно.
В Москве на всех улицах, и на окраинах, и в Кремле даже, грязь, а пригреет солнышко — пыль. На площадях рынки, базары, ряды — толчея…
Еще в 1699 году Меншиков приобрел возле Мясницких ворот болшой земельный участок и в 1704–1707 годы построил на нем каменные палаты и церковь, прозванную в народе «Меншиковой башней». Строитель этой башни архитектор Зарудный славился не только как талантливый зодчий, но и как даровитый скульптор и искуснейший живописец. Смело устремленная ввысь, башня получилась нарядная, легкая, стройная. Но Меншиков хотел, чтобы «его башня» была и выше самого высокого сооружения в Москве — колокольни Ивана Великого. Для этого над каменным верхом башни он велел возвести деревянный шатер с крестом наверху. Так и сделали. И башня действительно стала чуть не на две сажени выше Ивановской колокольни.