Вы можете себе представить, Крейслер, что я был поставлен в немалое затруднение…
…Но теперь, наконец, настало время, чтобы ты, приятель, научился ценить меня как следует! Раньше я тебе только помогал срывать в дядином саду спелые груши и на их место привешивать деревянные, разрисованные, или наполнять лейки померанцевой водой, которой дядюшка поливал на дерне разложенные после стирки канифасовые панталоны, — словом, я помогал тебе раньше устраивать всякие сумасбродные проказы и ты видел во мне только лукавого проказника, у которого совсем нет в груди горячего сердца или оно бьется так тихо под его шутовской курткой, что это биение ни для кого не чувствительно. Не кичись, приятель, своей тонкой впечатлительностью, своей способностью проливать сочувственные слезы — я уж и так сейчас расхныкаюсь!.. Но, черт побери, однако, не безобразно ли в преклонном возрасте раскрывать свою душу перед молодыми людьми, превращая таким образом ее в ее какую-то выставку пустяков!..
Мейстер Абрагам встал и подошел к окну, оттуда глянула на него черная ночь. Гроза утихла, и в лепете ночного ветра слышно было падение отдельных дождевых капель. Издалека доносились из освещенного замка веселые звуки танцевальной музыки.
— Принц Гектор, — заговорил мейстер Абрагам, — вероятно, прыжками открывает partie a la chasse [60]…
— А Кьяра? — спросил Крейслер.
— Хорошо, что ты, сын мой, напоминаешь мне о Кьяре, — продолжал мейстер, снова садясь на кресло в каком-то изнеможении. — Под кровом этой таинственной ночи я должен испить до последней капли горькую чашу своих воспоминаний. Боже мой! Когда я увидал, как Кьяра суетилась, перебегая с одного места на другое, как в ее взорах светилась живая, чистая радость, — я понял, что мне невозможно расстаться с ней, что она должна быть моей женой. Однако я спросил ее: «Слушай, Кьяра, что же все-таки я должен делать с тобой, если ты останешься здесь, у меня?» Кьяра подошла ко мне совсем вплоть и пресерьезно заявила: «Мейстер, в книге, которую я вам привезла, вы найдете подробное описание оракула, а кроме того, вы сами видели необходимые для этого приготовления. Я хочу быть вашей невидимой девицей!» «Кьяра! — воскликнул я, совершенно обескураженный. — неужели ты считаешь меня за человека, подобного Северино!» «О, не говорите мне ничего о Северино!» — возразила Кьяра… Ну, да что тут рассказывать подробности! Вы сами, Крейслер, отлично знаете, что я весь мир приводил в изумление своей «невидимой девицей». Вы можете мне поверить, что я всегда гнушался какими-нибудь искусственными средствами для возбуждения у Кьяры болезненной впечатлительности. Я никогда не стеснял ее свободу. Она сама назначала мне время, когда она себя чувствовала или, вернее, предчувствовала способной играть роль невидимой. Занятие это в конце концов сделалось для малютки необходимой потребностью. Некоторые обстоятельства — о них я сообщу потом — привели меня в Зигхартствейлер. Я имел план появиться в этом городке совершенным инкогнито. Наняв квартиру у вдовы княжеского повара, я скоро, благодаря ей и благодаря своим искусствам, сделался предметом толков при дворе. Чего я ожидал, то и случилось. Князь — я разумею отца князя Иренея — отыскал меня, и моя пророчествующая Кьяра была чаровницей, одушевленной какой-то неземной силой и не раз раскрывшей князю глубокие тайники его собственной души, так что ему стало ясно многое, что раньше было как бы окутано туманом. Кьяра, сделавшаяся моей женой, жила в Зигхартсгофе у одного моего близкого друга и приходила ко мне под покровом ночи, так что самое ее присутствие в моей квартире было для всех тайной. Люди падки на чудеса, Крейслер, и если даже фокус безусловно нуждается в участии какого-нибудь субъекта, они все-таки будут крайне разочарованы, узнавши, что этот субъект, эта «невидимая девица» является живым человеком, который обладает телом. Таким образом, все обитатели города, где жил Северино, ругали его обманщиком, когда он умер и когда обнаружилось, что он сажал в кабинет маленькую цыганку, между тем как не желали совсем принимать во внимание искусство акустических приспособлений, заставлявших звуки выходить из самого стеклянного шара.
Старый князь умер. Я пресытился своими волшебствами, при которых Кьяра должна была прятаться даже от меня. Мне хотелось пожить на свободе со своей милой женой и отправиться опять в Тениэнсмюль в качестве органного мастера. Ночью, когда Кьяра должна была в последний раз сыграть свою роль «невидимой», она не явилась. Я должен был отослать всех любопытных посетителей неудовлетворенными. Сердце мое сжалось от болезненного предчувствия. Утром я побежал в Зигхартсгоф: Кьяра ушла оттуда в обычный час. Ну, что же ты смотришь на меня так глупо? Надеюсь, ты не будешь мне делать ненужных вопросов… Да, да, Кьяра исчезла: никогда, никогда более я ее не видал!
Мейстер Абрагам вскочил и устремился к окну. Глубокий, тяжелый вздох вырвался из его груди. Крейслер не решался ничего говорить, боясь оскорбить словами глубокую скорбь старика.
После долгого молчания мейстер Абрагам опять заговорил:
— Вы сегодня, Крейслер, не ходите в город. На дворе уже полночь; к тому же, вы знаете, теперь там гуляют разные привидения, двойники и тому подобная чертовщина. Останьтесь со мной! Было бы совсем безумно…
(М. прод.)…если бы подобные неучтивости случились в священном месте, — я разумею аудиторию. Что-то стеснило мне сердце… Обуянный высокими мыслями, я больше не в силах писать… пойду, прогуляюсь немножко…
Возвращаюсь опять к письменному столу, мне лучше. Но то, чем так полно сердце, не может свободно вылиться из-под пера поэта. Я слышал, как однажды мейстер Абрагам рассказывал, что в одной старинной книге сообщается о некоем курьезном человеке: в теле у него неугомонно копошилась какая-то особенная materia peccans[61], выходившая из него не иначе, как через посредство пальцев. Он подложил под руку листок хорошей белой бумаги и вверял ей все, что диктовал ему этот неугомонный злой дух, называя все презренные остатки такой материи стихотворениями, будто создавшимися в глубине его сердца. Все это в целом кажется мне злостной сатирой, но тем не менее верно, что иногда мной овладевает какое-то странное чувство, я бы мог назвать его духовно-желудочной болью, оно простирается даже на мои лапки, которые против моей воли должны записывать все, что я думаю. Вот точно такая вещь со мной и теперь; быть может, я это делаю напрасно, — коты с отуманенным чувством в своем ослеплении могут быть очень опасны и могут даже заставить меня почувствовать свои острые когти, но пусть будет, что будет, я должен высказаться!
Мейстер сегодня все утро читал большой том in quarto[62], переплетенный в выделанную свиную кожу. Когда же он, наконец, удалился в обычный час, он, уходя, оставил раскрытую книгу на столе. Я быстро вскочил и, жадный до всяческих званий, хотел непременно разнюхать, что это такое за книга, изучаемая мейстером с таким вниманием и напряжением. Это было прекрасное, чудное произведение старика Иоганна Куннспергера: «О естественном влиянии созвездий, планет и двенадцати знаков». И еще бы мне не называть эту книгу прекрасной и чудной: пока я читал ее, предо мной в полной ясности обрисовывались все чудеса моего бытия, моего блуждания здесь, в земной юдоли! Ха! В то время как я пишу эти строки, над головой моей блещет дивное светило и, сливаясь со мною в загадочном странном сродстве, светит мне прямо в душу и потом светит прямо из моей души! О, на челе своем я ощущаю этот палящий, этот пылающий луч длиннохвостой кометы… Да, я сам хвостатая комета, я, кот Мурр — небесный метеор, который пророчески-грозно мчится над миром в загадочном блеске своем. И подобно тому, как пред яркой кометой меркнут на небе все звезды, так точно померкнете все вы во мраке безвестности, померкнете вы предо мной, коты, другие животные, а также и люди! Но все же, хоть Божественная природа и просвечивает во мне, в хвостатом духе света, не должен ли я буду разделить участь всех смертных? В моем сердце слишком много любви, я слишком чувствительный кот, чтобы вполне примкнуть к тем слабым душой существам, которые вижу кругом! Потому-то я и грущу, потому и болит мое сердце: повсюду я вижу себя одиноким, как бы в унылой пустыне; я не принадлежу настоящему веку, о, нет, я весь в далеком грядущем, когда всеобщее распространение образованности научит чувствовать тонко и не будет на свете ни единой души, которая бы могла достаточно подивиться мне. А ведь славная это штука, когда мне будут удивляться. Даже похвалы молодых, вульгарных, несведущих котов — и те доставляют мне неизъяснимое блаженство. Я умею приводить таких юнцов в изумление, достигающее у них крайних своих степеней. Но что в том! Сколько бы они ни напрягали свои силы, они не могут возвыситься до мощных звуков хвалебных труб, они только умеют кричать что есть мочи: «Мяу, мяу!»… Нет! О потомстве должен я думать, оно оценит меня! Пусть я напишу теперь философский трактат. Кто проникнет во всю глубину моего мышления? Если я снизойду до того, что сочиню комедию, где найдутся актеры, способные ее разыграть? Если я примусь за другие литературные работы, например, буду писать критические статьи, — занятие вполне меня достойное, так как я парю превыше всего, что называется поэтами, сочинителями, художниками, могу везде выставить себя в качестве образца, конечно, недостижимого, в качестве идеала совершенства, следовательно, могу высказать единственно компетентное суждение, — кто будет способен разделить мои взгляды, кто сумеет воспарить до моей точки зрения? Есть ли на свете такие лапы или руки, которые бы могли возложить мне на чело заслуженный лавровый венок? Но все-таки я стою настороже, я сам возложу на себя венок, и, если только кто-нибудь посмеет к нему прикоснуться, с целью его растрепать, я покажу ему, как остры мои когти. Ведь существуют же такие завистливые бестии! Как подумаю я, что принужден буду защищаться от их нападений, я сейчас же выпускаю когти и, забываясь, больно раню этим острым оружием свое собственное прелестное лицо. Даже к чувству благородного самосознания примешивается невольно какое-то недоверие… но может ли быть иначе!.. И тут еще разные оскорбления: на днях, например, юный Понто, встретившись на улице с целой толпой таких же, как и он, молодых пуделят, начал им говорить о последних событиях дня, а обо мне и не упомянул, несмотря на то, что я сидел всего в шести шагах от него на слуховом окошечке родного моего погреба. Я немало был раздосадован, когда он на мои упреки ответил утверждением, будто бы он меня совсем и не заметил.