– Да вы как-нибудь уладьте, – говорил окружной надзиратель, поручая мне это дело.
– Не очень ворошите это осиное гнездо – этих любавицких цадикистов. Ну, конечно, мы не имеем права отступать от правил, а посему…
Посему логически следовало мне игнорировать ритуальную сторону дела и придерживаться чисто формальной. Начальство всегда было и остается сфинксом.
Угадывай! Теперь, пятьдесят лет спустя, многим, вероятно, покажется смешным мое колебание. Но тогда время было иное.
Не успел я остановиться на постоялом дворе, как дверь моего номера отворилась и вошел толстый еврей, в чулках и пантуфлях, в длиннополом черном кафтане, в бархатной ермолке,
из которой поэтично вились великолепные локоны-пейсы. У него был большой нос, оседланный серебряными очками, маленькие проницательные глаза и манеры осторожной кошки, пробирающейся к сливкам.
– Поверенный Залмана Рабиновича и управляющий его заводом пейсаховки, – отрекомендовался мне пришедший.
– Вы приехали мерить чаны?
– Приехал.
– И будете мерить сами?
– Разумеется, сам.
– И влезете в чан?
– И влезу в чан.
– Пхе, – произнес еврей и вздохнул на этот раз очень глубоко.
Помолчав немного, он достал из-за пазухи сторублевый кредитный билет, расправил его и положил на стол, слегка прижав тяжелым подсвечником.
– Это что? Зачем вы кладете мне на стол деньги? – спросил я.
– Зачем? Ну а вы зачем хотите влезть в чан и стрефить нашу пейсаховку?
– Я должен так поступить.
– И я должен положить вам деньги на стол, – невозмутимо продолжал еврей.
– Вон! – закричал я. – Берите ваши деньги и убирайтесь, или… – рука моя протянулась к шандалу.
Поверенный Залмана Рабиновича торопливо схватил свои сто рублей и исчез за дверью.
Я заходил в волнении по комнате: попытка подкупа была груба, дерзка и оскорбительна. Как низко они нас ставят, эти евреи, думал я. Увы, с чиновниками тогда не церемонились, и оценка их совести до наивности была проста. Но я был очень молод и посулил толстому еврею в серебряных очках вдогонку дюжину чертей и прочего.
Через десять минут дверь номера снова осторожно приотворилась, показались серебряные очки, толстый нос и пейсы еврея.
– Ну, теперь можно вам сказать?
– Говори.
– Может, вам показалось мало, господин акцизный. Я могу прибавить еще пятьдесят рублей.
На этот раз попавшаяся мне под руку калоша полетела по адресу поверенного и управляющего заводом пейсаховки. Он укрылся за дверью, и я отчетливо слышал, как он с клятвами уверял, что он больше дать не может, что дело и этого не стоит. И какая же выгода гнать пейсаховку, если так платить? Пусть раббе Залман сам идет! Пусть сам говорит с господином акцизным, а я больше дать не могу… Произнеся эти сетования, еще больше меня рассердившие, еврей с серебряными очками и черными пейсами ушел.
Он никак не мог допустить решительного отказа взять взятку в 150 р., а только волновался, приписывая мой отказ жадности и желанию содрать побольше.
Тогда с евреев – и с одних ли евреев? – драли все и за всё; драли маленькие и очень большие чиновники. Даже архиерею в Могилеве один трактирщик пожертвовал несколько сот рублей на бедных и только тогда, законом указанное расстояние между его питейным заведением и собором оказалось достаточным.
Я распорядился, чтобы наутро все было готово к измерению завода, написал отношение к приставу и собрался лечь спать. Но лечь так скоро мне не удалось.
Становой в полночь явился сам ко мне и помешал.
Мы были знакомы. Седенький, дохленький, маленького роста, подслеповатый старичок начал без предисловия:
– У вас был этот дурак Хаим? И предлагал деньги?
– Был и предлагал.
– И вы запустили в него калошей?
– Запустил.
– У него подбит глаз. Жаловаться хочет. Знаете: ваше ведомство внове, подбор служащих редкостный.
Становой поцеловал кончики своих пальцев для выражения, как хорош подбор акцизных чиновников.
– И вдруг побои. Согласитесь: нехорошо. К вам явился управляющий заводом спросить, когда приступите к измерению, а вы его калошей. Это, конечно, вздор.
Его не мешает и палкой, этот Хаим такая дерзкая скотина. Но послушайте меня, старика, дело надо уладить.
– Уступить бессмысленному требованию евреев или взять взятку? Так что ли по-вашему?
– Зачем вам брать взятку, коли не желаете? Деньги не пропадут, их возьмут и без вас.
Становой курил трубочку-носогрейку, улыбался очень добродушно и напустил такое облако дыму, что за ним, как за занавеской, скрылась его лисья мордочка.
Он продолжал:
– Завтра у вас будет сам раббе Залман Рабинович.
– Скажите ему, чтобы он лучше не приходил, если думает предлагать мне деньги.
– Будьте покойны. Он денег не предложит. Я уже объяснил, что господа акцизные чиновники получают такое большое содержание, что денег не берут.
– Только по этому одному не берут?
– Уж там не знаю, почему еще не берут. Но Залман хочет с вами переговорить, выяснить вопрос. А Хаима он ругал и за этого дурака извинится.
Залман Рабинович оказался очень порядочным человеком. Пейсы у него были, но маленькие; на ногах не пантофли, а сапоги и кафтан больше походил на кафтан русских купцов, чем на еврейский лапсердак. Прежде всего он извинился за Хаима, прибавив:
– Он дурак, но, господин, как же иначе, с нас все и за всё берут. Каждый свой шаг мы оплачиваем. Вот мой отец живет в Любавичах. Старый, ученый он человек, святой жизни, а сколько давать приходится, чтобы его не тревожили. Исправник получает, становой получает, в Могилев посылаем. Недавно оршанский доктор потребовал, чтобы и ему платили, иначе говорит: "Донесу, что Мендель лечит, не имея права". А как он лечит? Разве он дает лекарства? Пхе! Он только помолится и руки кладет на голову болящих.
– И помогает? – не утерпел я спросить.
Залман затруднился ответом.
– Кто верует, тому помогает. По вере твоей будет тебе. Так, кажется, у вас в писании сказано?
– Именно так. Но вы, Залман, разве вы знакомы с Евангелием?
– Читать не читал, а слыхал.
Скоро мы перешли к главной теме, обоих нас занимавшей: к измерению чанов. Залман поставил вопрос прямо: будет ли нанесен убыток казне, если чаны вымерит еврей в моем присутствии и по моим указаниям? Я должен был сознаться, что никакого тут злоупотребления и от сего убытку казне произойти не может.
– Тогда зачем вы, господин, хотите испортить пейсаховку и влезть в чан сами?
– Правила этого требуют. Наконец это же вздор! Чем пейсаховка испортится, если я влезу?
– Вы сапоги не снимете; не дозволите перетрясти ваши карманы: не осталось ли в них хлебных крошек?
– Конечно, нет, не дозволю, – возразил я.
– Все в законе важно, господин. Все важно, или нет закона. Сегодня одно, завтра другое найдут неважным; сегодня один, завтра другой что-нибудь отбросит, и здание всякого закона начнет разрушаться. Вы не обидитесь?
– Говорите, пожалуйста.
– Ну, вот ваши умные люди говорят, что в ваших церковных обрядах то и другое устарело, можно не исполнять, постов не держать, в церкви образованные у вас не ходят, или если ходят, то не молятся. Вера слабеет… Стали ли ваши от этого лучше? Мы должны охранять от этого наше еврейство. Наше отечество, крепость нашего племени – наш закон. Зачем его ослаблять? Отбрасывать сегодня одно, положим, пустое, вздорное; завтра – другое, послезавтра – третье, и весь закон поколеблется. Думаете ли вы, что евреи станут лучшими, когда свой закон перестанут исполнять, станут жить без закона?
В свою очередь я затруднился ответить.
– Ну, вот видите, господин, – сказал Залман, заметив мое колебание. – Позвольте же мерить чаны подрабинку. Он уж знает, как надо это делать.
В уме моем родилась идея: не удастся ли мне, воспользовавшись случаем, добиться аудиенции у цадика Менделя? Любопытная личность. Видеть стоит. Года три назад приезжавший в Любавичи вице-губернатор Буцковский хлопотал, да так и не увидел цадика, удовольствовавшись, как рассказывали, каким-то подношением. На мою просьбу взамен уступки при измерении чанов устроить мне свидание с его отцом Залман сперва решительно отказал: "Реббе Мендель столетний старец, больной в постели, по-русски не говорит. Зачем вам его видеть?" Но когда я дал слово, что никакого глумленья или удовлетворения праздного любопытства не имею в виду, а просто заинтересован личностью знаменитого раввина, Залман обещал поговорить с отцом. Собираясь уходить, очень обрадованный улажением дела с измерением чанов, он после разных отговорок и колебаний сказал: