Литмир - Электронная Библиотека

Мишель покачал головой. Они торопливо пошли по улице Лепик. Патрис молчал. Фельцер спросил: — А что в редакции говорят? — Патрис неопределенно махнул рукой. Не пересказывать же свою беседу с Арманом… В ресторанчике было почти пусто: час для завтрака поздний. Толстая официантка с голубой ленточкой на шее сказала: — Бифштекса больше нет, господа… Могу предложить рыбу — макрель в белом вине. Очень вкусная… и еще печенку с жареным картофелем.

Они сели у окна, из которого видна была площадь Аббатис. Мишель отодвинул белую занавесочку в неизменную красную клетку, закурил. Он всегда дымил, как паровоз. Курил даже за едой. — Хороший у вас паштет? — спросил Патрис. Разумеется, паштет замечательный. Ладно, давайте паштет.

Орфила нервничал, теребил салфетку, вертелся на стуле. Слушал Фельцера рассеянно. Почему Фельцер говорит обо всем на свете, за исключением лишь того, что сейчас волнует людей и занимает все умы? Что это значит? Неужели он понимает, чтò задумал Патрис? А может быть, и сам он тоже?.. Как это Патрису до сих пор не приходила в голову такая мысль; может быть, может быть, и Мишель тоже… только не хочет первым заговорить об этом… Сердце у Патриса заколотилось. Ах, если б это было возможно! От такого предположения сразу стало легко на душе. Вот если б Фельцер и он, Фельцер и он… Никто не посмел бы его упрекнуть, если б и Фельцер и он… Воспрянув духом, он решился приступить к жгучему вопросу.

— Послушай… ты… ты что думаешь о пакте?

Мишель вскинул на него свои ясные глаза. — А что я, по-твоему, должен думать?

Хитрит, что ли? Да нет, со мной-то зачем ему хитрить. Он просто хочет сказать, что тут двух мнений не может быть. Он и представить себе не может, что я не согласен с «Юманите». И сомнения не допускает. Какое простодушие, какая прямолинейность мышления, удивительная для философа. Обычно как раз это-то и усиливало авторитет и обаяние Мишеля Фельцера в глазах Патриса Орфила. Но теперь в этой прямолинейности или в рисовке прямолинейностью было что-то раздражающее.

Уж слишком у него все просто получается… Достаточно было этой коротенькой реплики Мишеля, чтобы у Патриса пропала вся храбрость. Он решил не высказываться напрямик, а сначала прощупать своего друга. Простота-то простота, да очень уж тонкая, как бы не попасть впросак.

— Разумеется, — сказал Патрис, — тут двух мнений быть не может…

— Почему это? — прервал его Фельцер. — Возможны два мнения.

— Конечно, возможны два мнения и вместе с тем невозможны. В этом-то и трагедия…

— Какая тут трагедия? Человек думает либо так, либо иначе, вот и все. Никакой трагедии я в этом не вижу.

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, но… Но есть люди, которые внутренне разорваны… среди наших товарищей… Это-то я и называю трагедией…

— Внутренне разорваны? Ах да, есть такие любители разорванного сознания. Я, как тебе известно, в этой области не очень силен.

— Знаю, знаю, и все же… Представь себе, например, что большинство французского народа думает определенным образом, а ты — иначе… ведь это трагедия… разве только станешь троцкистом!

— Чушь какая! Что говорить о троцкистах! И как это стать троцкистом? Троцкисты — это шпики, вот и все тут. Они не представляют философской проблемы.

Попробуйте спорить с таким субъектом! Он все упрощает. А упрощая, все усложняет… словом, ясно.

— Я хочу сказать вот что: мы, коммунисты, всегда опираемся на большинство… и если большинство французского парода приходит к мысли…

— Опираться на большинство вовсе не значит — просто приспособлять свою мысль к мыслям большинства; это значит — ставить себе единственной целью и сделать единственным методом своих действий завоевание большинства на свою сторону…

— Ты меня не понимаешь. Я говорю о трагедии. Вдруг оказаться в противоречии с французским народом…

— А кто, по-твоему, оказался в противоречии с французским народом? Можно по-разному оказаться в противоречии с народом. Возьми, например, семидесятый год. Маркс, как ты знаешь, считал несвоевременным призывать к оружию, к восстанию… но потом, когда Коммуна стала фактом, он сказал, что нельзя не идти с народом, нельзя, если даже придется погибнуть, отрывать свою судьбу от судьбы народа…

— Ну да, вот именно.

— Вот именно. Маркс мог сначала не соглашаться с чувствами французского народа; но ведь это ничего общего не имеет с той пропастью, которая отделяла Барбэ д’Оревильи от бойцов революционного Парижа; ведь он был шпионом версальцев.

— Вот как! А я и не знал совсем… Как, неужели Барбэ д’Оревильи?

— Да это я только к примеру — Барбэ или еще кто-нибудь… неважно! Я хочу сказать, что споры о тактике, даже разногласия по тактическим вопросам не дают права отрываться от своих братьев, от народа… И знаешь, как ни говори, а на все, что написал Барбэ д’Оревильи нельзя смотреть иначе, как на литературные упражнения предателя, произведения шпиона. — Патрис не слушал. Им овладела новая мысль. Уж если такая величина, как Барбэ д’Оревильи… Ведь он, в конце концов, вошел в историю французской литературы, и никто даже не вспоминает, что он был шпионом, предателем… Остались только его книги… Такой стилист, один из самых блестящих наших прозаиков… В этой мысли было что-то опьяняющее, обнадеживающее. О чем это говорит Фельцер?

— Что мы собой представляем? С кем мы? С подымающимся классом или против него; с силами прогресса или против этих сил?.. Вот откуда две точки зрения. Одна — точка зрения борцов, а другая — штрейкбрехеров.

— Но кто же сегодня штрейкбрехеры? Вот в чем вопрос. Я, разумеется, против Гитлера. Ты — еврей и, значит, тоже не можешь не быть против Гитлера…

— А какое это имеет отношение к делу, еврей я или не еврей? Какая же это точка зрения? Неужели тебе не ясно, кто занимается штрейкбрехерством?

— Ну, разумеется, ясно. Я же против Гитлера. Русские нашего мнения не спросили, когда заключали с ним договор. Ясно, кто штрейкбрехеры…

Фельцер уперся кулаками в стол. Вся его огромная фигура как-то еще выросла, нависла над блюдом с паштетом. — Убирайся, — сказал он. — А ну! Убирайся…

Патрис в ужасе поглядел на него, потом опустил глаза на закуски, опять вскинул их на Мишеля и залепетал было: что ты, что ты…

— Позавтракаешь в другом месте, — сказал Мишель. — А ну! Уходи…

Черноволосая толстуха с голубой ленточкой принесла телячью печенку. Она остановилась с тарелками в руках, глядя на спасающегося бегством Патриса, и когда тот скрылся за дверью, вопросительно посмотрела на оставшегося посетителя.

Фельцер перевел дух и, сделав официантке знак, сказал: — Оставьте обе порции. Я очень проголодался…

XVI

— Ужас, какая темень! — сказала Маргарита Корвизар, входя в Народный дом[99]. Это было первое затемнение в Париже. В прихожей Народного дома как всегда царил полумрак: свет шел только от лампы, висевшей над стендом с литературой, и из двух боковых комнатушек; в одной из них, слева, сторож Молинье вечерами стряпал, а справа, в узенькой комнатке, отделенной дощатыми перегородками, собиралась ячейка. Но сегодня, войдя сюда, Маргарита Корвизар зажмурилась, ослепленная после черной, как жерло печи, улицы, после пути, который она пробежала, испуганно сторонясь машин с погашенными фарами.

Из прихожей в задние комнаты и обратно то и дело сновали люди; через полуоткрытую дверь виднелся большой зал заседаний, где стояли ряды стульев, как в театре; там сейчас несколько товарищей, очевидно из районного комитета, о чем-то горячо спорили. Хорошенькая блондинка, незнакомая Маргарите, сидела в углу прихожей и, повидимому, кого-то ждала. — Что случилось? — спросила Маргарита Корвизар у Молинье. Молинье был без пиджака, с засученными рукавами, перехваченными повыше локтей резинками, — высоченный мужчина с грустным желтоватым лицом, но скроенный на диво крепко; такой, пожалуй, и медведя одолеет. В помещении Народного дома чувствовалось что-то неладное: бумаги разбросаны по полу, портрет Жореса[100] снят со стены и стоит на полу. Молинье пожал мощными плечами, вытащил из кармана дешевые стальные часы, посмотрел на стрелки, спрятал часы в карман и, повернувшись спиной к Маргарите, проворчал: — Полиция…

39
{"b":"973657","o":1}