Бывали вечера, когда Жану обязательно полагалось возвращаться в Нуази — тут уж госпожа де Монсэ не потерпела бы ослушания, — такие вечера, когда она принимала гостей: госпожу Биллоре, или же девиц Мессельман, или других своих знакомых… Госпожа де Монсэ считала, что если она принимает гостей, при этом должен присутствовать ее сын в качестве украшения, без которого дом не имеет никакого вида. Возражений она не допускала. Что скажет госпожа Биллоре? Ведь она специально приезжает, чтобы посмотреть на тебя. Считалось, что все почтенные дамы, все старые девы, все допотопные кузены, навещавшие семейство де Монсэ, приезжают специально посмотреть на Жана. Боже мой! Какая тоска — эти вечера в обществе госпожи Биллоре! Один уж ее воротничок из ирландских кружев чего стоит, а эти разговоры о здоровье ее супруга, уже три года не встававшего с постели, все эти интимнейшие подробности ухода за ним, воспоминания о путешествии в Италию, которое госпожа Биллоре совершила в 1910 году по каким-то весьма загадочным причинам… Как трудно было бороться с неодолимой дремотой, которая с половины десятого всегда нападала на Жана; бедняга боролся отчаянно, но так мучительно хотелось спать, так предательски подкрадывался к нему сон и вдруг толкал его в спину, дергал за ногу, ударял под ложечку, и несчастный Жан, покачнувшись на стуле, клевал носом, затем, встрепенувшись, сконфуженно озирался, таращил глаза и старался исправить дело фальшивой улыбкой. А когда приезжали девицы Мессельман, было еще хуже: они музицировали. До чего ж можно возненавидеть в девятнадцать лет шубертовскую «Форель» или «Прекрасную мельничиху»! А как хорошо работалось в пустой мастерской художника в четырнадцатом округе! Хорошо было даже тогда, когда откуда-то возвращалась измученная Сильвиана, безмолвно, как тень, сновала по комнате, растапливала печку и, сбросив пальто на диван, сидела на корточках перед огнем, в туфлях, забрызганных грязью, с яркими пятнами румян на желтом лице. Сильвиана не мешала ему, не надоедала, как госпожа Биллоре или его мать. Но как же случилось, что они заговорили о политике?
Уже несколько дней Жана снова стали преследовать неотвязные мысли, но не о финской войне, не о том, что говорили о ней газеты. Иногда жизнь трудно отделить от сновидений. Они продолжаются наяву. А этим юным сердцем они играли с особой легкостью, ибо ничто не отвращало его от них, не было ни одной звезды во мраке, царившем вокруг, ни одной идеи, из-за которой могло бы забиться его сердце. И образ Сесиль, который Жан тщетно гнал от себя, от которого тщетно пытался убежать, был для него единственным светом, следовал за ним повсюду. Но зачем же думать о Сесиль? Зачем бесполезно тратить время на пустые мечты о невозможном? Напрасно он твердил себе это: все, что было в нем безотчетно благородного, восставало против самого понятия «бесполезности». И как же он бичевал себя за то, что изменил ей! И каким земным, осязаемым становился при этом ее образ! Более реальным и более далеким, недосягаемым, но живым. Сесиль, которую он, может быть, никогда не будет держать в объятиях, хотя теперь он знал, что мог бы обнять ее. Сесиль, о которой он мечтал, потому что она была запретной мечтой. И он ненавидел все, что его отдаляло от нее, рисовал себе в воображении, как он сокрушает несокрушимые преграды. Для того чтобы он мог назвать Сесиль своей, надо было низвергнуть целый мир, все общество. То самое общество, против которого боролись Мишлина и тот человек, с кем она так и не встретилась во время антракта… Не все ли равно, говорил он себе, по каким причинам люди идут к одной и той же цели? Лишь бы цель у них была одинакова. Какие выводы вытекают из этой мысли, он хорошо знал, но лишь только пришла ему эта мысль, он почувствовал всю ее абсурдность, ее несоизмеримость с выводами. Как же можно сравнивать то, что движет мною, с тем, что вдохновляет этих мужчин и женщин? Вовсе не безразлично, почему именно рука хватается за ружье, даже если цель, в которую хочешь направить выстрел, — одна и та же. Стать в их ряды из-за Сесиль, ради Сесиль… Как это нелепо, нелепо вдвойне: разве он завоюет Сесиль на баррикаде? А что если Сесиль окажется все-таки лишь поводом, лишь светом, который поможет ему понять этих мужчин и женщин, постигнуть их идеал, еще не очень для него ясный? В конечном счете, в результате всех этих сомнений бесспорной очевидностью, как физическая боль, оставалась только Сесиль. И она всему давала направление. Сначала заставила думать о бесполезности мечты. А потом вдруг в мыслях произошел крутой поворот, как это было свойственно Жану, — ему стало стыдно своего слишком «удобного отчаяния», как он это называл. Воображать Сесиль недосягаемой, примириться с тем, чтобы все оставалось так, как оно есть, — ведь это значит еще раз изменить Сесиль, по-иному, правда, но все же изменить. Разве Мишлина и ее друзья… все те люди, о которых газеты говорили с возмущением, как о преступниках, разве они опустили руки?.. Нет, вопреки страшной очевидности, несмотря на войну, несмотря на полицию и недоверие многих, они продолжали искать пути к какой-то новой, неслыханной и невиданной жизни, и стремились к ней так упорно, словно эта новая жизнь вовсе не была утопией, словно она зависела от того, что в час антракта в кино на Западной улице какой-то человек встретится с Мишлиной и скажет ей что-то; или от того, что где-то в другом месте юноша, почти мальчик, будет рисковать своей свободой ради листовки, которую и прочитать-то трудно — так бледны на ней буквы; как будто от всех этих разрозненных, незаметных действий поколеблются устои старого мира, все в нем перевернется сверху донизу и наступят, наконец, долгожданные времена… И Жан говорил себе также, что если даже революционеры правы и революция зависит от таких вот маленьких дел, то из этого еще, конечно, не следует, что победа его любви зависит от подобных мелких дел. Но лишь только он это подумал, лишь только установил эту иерархию целей, надежд и реальных путей к их осуществлению, он понял, что это подлые мысли. На мгновение образ Сесиль отступил куда-то, его заслонил вопрос, становившийся все более жгучим, все упорнее встававший перед Жаном, несмотря на все старания уклониться от этого вопроса: чем же живут все эти люди, ну хотя бы Мишлина? Что у них в голове и в сердце, что дает им силу не падать духом, побеждать страх, верить в необходимость незаметных дел, подчиненных единому плану, которого они сами не знают… да, повидимому, не знают. Он хотел постичь их тайну, а какое же иное есть у него мерило, кроме его любви к Сесиль? И кроме их любви? Вот так же, как им владеет любовь к Сесиль, так ими владеет любовь к чему-то другому, такому, что сейчас недосягаемо, что они могут пока только представить себе. Но как же они представляют себе эту цель? И одинаково ли рисуют это в своих мечтах Гайяр и Гильом, Мишлина и Ивонна и другие, все эти неведомые ему люди, тот, кто не пришел тогда вечером на свидание, и их депутаты, и Флоримон Бонт, который без надежды — в конце концов, именно без всякой надежды спасти себя — сам пришел в палату, хорошо зная, что его схватят, — как же они представляют себе будущее, во имя которого они живут, действуют, идут на любую опасность, на жертвы, на смерть? И способен ли он ради Сесиль, ради своей любви к ней, сделать то, что они делают во имя своей любви к чему-то безличному и неясному для него? Что же поддерживает их всех — и самых простых людей, и тех, кто пишет эти листовки, и больших ученых, как, например, Баранже?.. Недавно Мерсеро в перепалке с Пасторелли кричал, что Баранже коммунист…
Сильвиана ненавидела коммунистов, как ненавидела она и рабочих. А что она знала о них? — Это такие люди, — говорила она, — что им бы только бунты затевать, — это они любят! На хозяев они работать не хотят, а была бы их власть, они бы всех нас заставили работать! — За это она больше всего и ненавидела их: ее идеалом была такая жизнь, когда некоторые не обязаны работать, — например хозяева или шлюхи, все равно; и, может быть, сейчас еще можно как-нибудь изловчиться, чтобы попасть в число счастливых бездельников… а уж с такими хватами пиши пропало — конец раздолью.