Литмир - Электронная Библиотека

Я не смог сразу ответить. Я отвернулся к окну, чтобы он не видел моего лица.

За окном было первое утро тринадцатого года. Шёл снег. На Неве лежал лёд. На набережной первый утренний извозчик вёз кого-то к ранней службе.

— Сосо, — сказал я, справившись. — Иди работай. У тебя наркомат. У тебя окраины, которые тебя ждут. Иди.

Сосо встал. У двери он обернулся.

— Николай Иванович. С Новым годом. С новой Россией.

— С новой Россией, Иосиф Виссарионович.

Он ушёл.

Я остался один.

Артемий принёс самовар. Я долго сидел у стола, не притрагиваясь к чаю.

Я думал о том, что у меня кончился самый большой год моей этой жизни. Двенадцатый год. Год, к которому я шёл с шестого мая девятисотого, с того утра в Хабаровске, когда я очнулся в чужом теле, в чужом веке, не понимая ничего, кроме того, что мне дан второй шанс прожить русскую историю иначе.

Я его прожил иначе.

Не было кровавого воскресенья. Не было пятого года в его страшной форме. Не было столыпинских галстуков. Не будет, я знал, ни Февраля, ни Октября, ни Гражданской, ни голода двадцатых, ни тридцать седьмого, ни той войны, в которую та Россия войдёт через полтора года и в которой положит миллионы. Ничего этого не будет. Будет другое — свои трудности, свои ошибки, свои беды, потому что без бед история не бывает. Но не те. Не те.

И будет жить государь, которого в той истории убили. И будет работать Ленин, который в той истории умер, надорвавшись, в пятьдесят три. И будет наркомом тот грузин, который в той истории стал тем, чьё имя я не хочу произносить даже про себя, — а здесь он стал государственным человеком, который сам, своими словами, отрёкся от палачества.

Я открыл тетрадь.

Я долго смотрел на чистую страницу. Мне хотелось записать всё это — про две истории, про то, чего не будет, про то, что я знаю и чего не знает никто. Но я не стал. Тот, кто будет читать эту тетрадь, — а я знал уже, кто будет, — поймёт это сам, без моих объяснений. А не поймёт — значит, и не надо.

Я написал коротко:

«Первое января тринадцатого года. Манифест подписан. Оглашён. Принят. Правительство собрано. Ленин — председатель. Кондратенко — военный. Сосо — нарком. Я — Государственный совет. Двенадцатый год кончился. Он сделан. Сосо сегодня сказал: 'Подберу. Без палачества". Это и есть, ради чего всё».

Я подержал перо.

И написал последнюю строку — ту, которую я писал в конце каждого большого дела этой жизни, от Артура до сегодняшнего утра:

«Сделано. По уставу».

Закрыл тетрадь.

За окном падал первый снег нового года на новую Россию.

Глава 15

Тринадцатый год был годом, в котором ничего не происходило.

Я пишу это без иронии. После двенадцатого года, после папки, суда, манифеста, после всего того грохота, в котором перевернулась русская власть, тринадцатый год был тих, как бывает тиха земля после того, как по ней прошла гроза, и всё промокло, и всё прибито, и в воздухе стоит та особенная свежесть, какая бывает только после большой бури. Ничего громкого не происходило. Происходило другое, что громче грома, но не слышнее травы: страна начинала жить по новому порядку.

Я в тринадцатом году работал в Государственном совете. Работа была не та, к какой я привык за двенадцать лет, — не тайная, не папочная, не та, где собираешь нить к нити в темноте. Работа была открытая, законодательная, медленная. Государственный совет был старшей палатой: через него проходили все законы, какие Дума принимала, прежде чем лечь государю на подпись. Моё дело было следить, чтобы новый порядок не сломался в первый же год от собственной неопытности, — чтобы Дума в горячке первых реформ не наделала такого, что обрушит всё здание прежде, чем оно встанет.

Я в этом году много спорил с Лениным.

Мы с ним спорили не как враги — мы спорили как два человека, которые хотят одного, но идут к нему с разных сторон. Ленин был председатель Совета министров, у него за спиной была думская фракция, которая хотела всего и сразу: земля — крестьянам, восьмичасовой день — рабочим, всё — немедленно. Ленин эту горячку фракции отчасти разделял, отчасти сдерживал. Я был тем, кто сдерживал. Я ему говорил: «Владимир Ильич, реформа, проведённая за год, рушится за два. Реформа, проведённая за десять лет, стоит сто. Дайте земельному закону пройти через губернии медленно, по уездам, по проверке, иначе вы получите не передел земли, а резню за землю». Ленин злился, спорил, приводил доводы, цитировал цифры — он был великий спорщик, такого спорщика я в жизни не встречал, — но к концу спора чаще соглашался, чем нет. Он был умён той высшей умностью, какая умеет отличить свою правоту от своего желания.

Земельный закон мы с ним в тринадцатом году провели вместе. Он был не такой, какого хотела фракция, и не такой, какого хотели правые. Он был средний, тяжёлый, выстраданный в спорах закон, по которому помещичья земля выкупалась казной в рассрочку и передавалась крестьянам через земельные комитеты, по уездам, постепенно, без единоразового передела. Столыпин, будь он жив, узнал бы в этом законе много своего — мы взяли из его реформы то, что в ней было разумного, и соединили с тем, чего фракция требовала. Сам Столыпин в тринадцатом году был уже не у дел — он после введения парламентского правления ушёл из политики, не приняв нового порядка, и уехал в имение; он не был врагом, он был человеком другого времени, и он это понял о себе сам, с достоинством. Я об этом жалел. Но история идёт, не спрашивая, кто к ней готов.

Сосо в наркомате национальностей развернулся так, как я и думал.

Наркомат национальностей был тем местом, где сходились все нити, которые могли порвать новую Россию: Польша, Финляндия, Кавказ, Туркестан, еврейский вопрос, прибалтийские немцы, украинский вопрос. В той, другой истории всё это рвануло разом в семнадцатом году и разнесло империю в клочья. Я знал это наизусть. И я знал, что человек на этом месте может либо удержать империю как единое целое, дав окраинам столько, сколько нужно, чтобы они захотели остаться, — либо потерять её, дав слишком мало или слишком поздно.

Сосо давал ровно столько, сколько нужно, и ровно вовремя.

Он начал с того, что знал лучше всего, — с Кавказа. Грузинские, армянские, азербайджанские школы на родных языках; местное самоуправление с реальными правами; уважение к вере и обычаю при твёрдом единстве державы. Он эту работу знал не по бумагам — он был оттуда, он этим дышал. Финляндии он вернул конституционные права, которые у неё отнимали в начале века, и финский вопрос, который в той истории был гнойной раной, здесь начал заживать. Польше он дал широкую автономию в составе державы — не независимость, которой требовали польские крайние, но столько самоуправления, сколько было нужно, чтобы поляк почувствовал, что он живёт в своей Польше, а не под русским сапогом. Еврейский вопрос — черту оседлости, позор старой России, — Сосо провёл через Совет министров к отмене в первый же год, и я знаю, что это далось ему труднее всего, потому что против стояли и справа, и кое-где в самой фракции, но он провёл.

Я за ним в этот год наблюдал внимательно. Я искал в нём ту тьму, о которой знал. Я искал признаки того, что власть, настоящая власть наркома большой державы, начнёт будить в нём прежнего человека — того, который решает вопросы коротко, через страх, через нажим, через устранение. Я искал и не находил.

Не то чтобы тьмы в нём не стало. Она была. Я её видел в иные минуты — в том, как у него темнело лицо, когда кто-то ему лгал или интриговал против дела; в той короткой, страшной неподвижности, какая на него находила, когда он сдерживал гнев. Тьма была. Но он её держал. Он научился её держать. Шесть лет рядом со мной и год самостоятельной работы научили его тому, что силу свою надо тратить на дело, а не на людей, и что человека, который мешает, надо переспорить, обойти, переждать или убедить — но не сломать. Он это усвоил не как правило, которое можно нарушить, а как привычку, которую тело уже не хочет нарушать. Это и было то, ради чего я с ним работал шесть лет. Не запретить ему тьму — запретить нельзя. А приучить руку к свету так прочно, чтобы она к тьме уже не тянулась сама.

43
{"b":"973631","o":1}