Литмир - Электронная Библиотека

— Эх, мать, мать, калошу-то, — говорю, — потеряла! Вот твоя калошка! — поднял и даю.

Оборотила она ко мне лицо — туго платок под самые брови, обруч на бочке, а не платок, морщины — твердые на ощупь, глаза — полинявшие, добрые, покорные, как у коровы, слезы на щеках наследили, а следы блестят. Руку протянула — узел, а не рука, половина пальцев не гнется. Ну, чем же мне тебя, старенькую, порадовать? Какое солнышко отогреть за жизнь твою печальную? Аль рассказать тебе, что удумал твой красный молодец? Какую девушку на пути своем сустрел? Знаю, мать, что и тут не повинишь ты свое дитятко. Скажешь — «побаловали парни», и простишь мне, чего сам себе я никогда не прощу. И нет тебе краше доли, как юбкой своей прикрыть меня от всех ворогов, от всех напастей. Так соколихи прикрывают своих птенцов крыльями, пока голенькие они, пока маленькие они. И сто лет я проживу, а все для тебя несмышленышем останусь! Низкий поклон тебе за любовь твою, за ласку твою привет. Возьми калошку свою и не ставь ты мне самовара.

Нет, ни одного слова такого не сказал я ей, а все поняла старуха. Выронила калошку и ушла. А я бегом бросился на плотину.

Было это, как сейчас помню, пятнадцатого апреля, и с минуты на минуту ждали ледополья. Ледовины покололись уже, стояли под самой плотиной, как щуки перед весенним своим боем: синие, заскорузлые, и от ветра терлись друг о друга, и скрип от них шел, как от моих зубов. Все три смены вышли поутру на работу. Полторы тысячи человек поднялись на битву с природой как один. Ай, думаю, мне тысяча пятьсот первому не быть? Но я опоздал, и место мое было занято. Я у ряжей стоял, у самого опасного места. Человек десять кружатся у моего ряжа, пихают ледовины баграми, ломами в них сверху, как баграми в щук, бьют. А ледовины лезут, все лезут одна на другую, на самый откос. «Господи, — думаю, — да что ж это будет, как с Иван-озера лед пойдет, если сейчас творится такое?» И кричу кому-то: «Эй, эй! Вот эту левую, левую, — видишь — ползет!»

А мне кто-то под ухо отвечает:

— А ты что за командер взялся? Опоздал, так отваливай!

Что же это такое? Гонят! Вон гонят! За что же? Или руки у меня слабые, как у маменьки моей пять пальцев не сгибаются? Иль лишний я на всеобщем строительстве? Наташа-то ведь сюда придет, тут меня искать будет! И вдруг вспомнил мысли мои утренние. Бросил лом, поворотился, чтоб домой идти, чтоб сказать такое важное старухе своей, чего, может быть, за всю жизнь не успел сказать, а он, — и вот он передо мной, строитель наш Донецкий.

— Иль ручки пообломал? — спрашивает. И улыбается, а улыбка боком идет, падает с лица — шрам у него от гражданской войны через лицо остался и мешал ему выражать мысли.

— Да как же, — отвечаю, — Игнат Порфирьич!

— Я для тебя, — говорит, — не Игнат Порфирьич и в кумах не состою. Я для тебя — товарищ Донецкий, а всякий человек, кто сейчас опоздает хоть на час, тот перед всем строительством есть сволочь.

— А что ж? — отвечаю. — От этого я не отказываюсь! Это верно! Самая первая сволочь я и есть.

— За что ж себя так казнишь?

— Значит, — отвечаю, — есть за что!

— Очень, — говорит, — просто можно проверить, сволочь ты или нет. — И при этих словах своих берет меня под руку, подводит к середним ряжам и говорит:

— Ставлю тебя бригадиром тут. Но помни: нет места на всей плотине более ответственного.

Сказал — и отошел, так быстро, что даже отказаться я не успел. И вот, товарищ дорогой, остался я, как дурак. Смотрю на воду, на лед смотрю — и ничего не понимаю. Неужели мысли человеческие для всех доступны и всякий, кто со вниманием подойдет, может прочитать твои мысли, как в книге?

А лед меж тем пер. Ледовины с грачами, с примерзлой осокой, с пометом конским, лезут одна на другую, крошатся, как зубы. Шум стоит, как в сражении, должно быть. Природа на человека прет. Всей своей весенней властью на дыбы встала. И когда одна ледовинища подошла к самым крайним столбам и полезла по столбу, как кошка, выхватил я лом у соседнего товарища, да так этот лом до пяти часов утра восемнадцатого апреля из рук и не выпустил. Семьдесят часов на ногах выстояли мы тогда в борьбе с восставшей на плотины природой.

Семьдесят часов подряд держал я лом в руках, и только один раз он выпал, в ту самую минуту, как Наташа подошла. До той минуты забыл я о ней, так забыл, как забывается только горе: до точки, до могилы, до смеху. И не увидел я ее, а почувствовал, словно кто сзади до сердца моего ласковой рукой дотронулся. И, не оборачиваясь, знал, что она это, что не рукой, а глазами меня тронула, и узнала и успокоилась, что тут я. А я от смущения только тогда и оправился, как носилки она взяла и стала на работу. И опять плечи мой поднялись, как бугры, руки железом завязались, и работали мы, как черти какие: крушили ледень, ломали, сворачивали камни, заваливали рытвины, какие точила в плотине вода, оборонялись от нее, как от живого врага, и не заметил я ни того, как на реке прожектора зажгли, как подошла ночь к берегам и воды в темный покров одела, как светать начало, как начисто в одну минуту пропала ночь, и только одно слово за всю ночь Наташе я и сказал:

— Чего ж не идешь домой? Чай, поспать надо перед библиотекой-то?

Она отерла пот с лица, ладошкой кверху, а на ладошке — грязь, и по лицу пала ей земля от ладошки, и не заметила этого.

— Я, — отвечает, — тут останусь, пока лед не пройдет. У нас библиотека закрыта по случаю аврала.

Слова этого я тогда не понял, а для себя понял: значит, не пойдет сегодня ночью, останется, и не я Ивану Кулешову пьяные слова говорил. Причудилось спьяну, а хмель прошел.

Часов в шесть утра, вижу, идет Донецкий на ряж — и прямо ко мне. Серый с лица, шрам все зубы открывает, жует папироску, как мякиш, а того, что потухла она, не видит.

— Если, — говорит, — вот эти два ряжа, на которых стоишь, не удержишь, сам тебе скажу: сволочь!

Середние мои ряжи — очень важные для ходу, и опора на них всей плотине.

Наташа носилки опустила, на меня смотрит. И глаза у нее широкие, окошками растворены — отговора моего ждут.

— Не бойся, — отвечаю, — я сегодня к этим ряжам жизнь свою привязал. Разве со мной оборвутся?

В двенадцатом часу дня привезли на плотину обед в походной кухне. А я после первой бессонной ночи — все одно что озверел. Ясность какая-то в глазу, меткость в ударе, все с полуслова понятно, всякого своего рабочего не по словам, а по движению вижу, и меня с полувзгляда понимают, и во мне командира видят, верят, то есть. Так ладно сработались за ночь. Я говорю:

— Ребята, обедать по трое, чтобы ни минуты ряжи без человеческой силы не оставались.

И пошел обедать последним, не полез первой ложкой: дома отцу первой ложки и то не прощаешь. Видно, и вправду говорят: «Не в месте дело, а в человеке». Вот и я стал первым, а каждый из них в то утро был лучше меня, честнее, насиловать девушек не замышлял, приятелю веселого товара не поставлял.

Подхожу к котлу — сидит моя Наташа на камне, головку на руки свесила, спит. Ветер волосками ее по лбу елозит. Грязненькая, маленькая, руки поцарапаны — женщина ты замечательная, боец ты мой знаменитый! И знаешь, от теплоты большой, что в сердце ко мне наливалась, все прибывала, как весенняя вода в Шате, протянул было руку волосы на голове откинуть, чтоб на глаза не липли.

Черненькая эта, Катя, заметила, обрывает меня настороженно:

— Не трожь!

Может быть, подумала: лапать собираюсь. А я волосы от глаз откинуть хотел. И от слова грубого, от окрика ее бабьего снова потемнело у меня в глазах, и вспомнил я ночную беседу с Кулешовым, и все черное во мне встало дыбом, как те ледовины, что вместе с вешней водой несут в моря людскую нашу грязь. Садануть бы тебя матом, сволочь ты, так тебя и эдак! А сказал тихо, как маленькому ребенку:

— Не буди ее! Вишь, умаялась! А ночь опять придет к нам жестокая!

И сразу с окрика спала и Катя эта, как я человеческим голосом заговорил. Глаза потеплели, смотрят на меня внимательно и, вижу, доверчиво.

4
{"b":"973343","o":1}