— Что ж, — говорю, — Кулешов? Выпьем, что ли?
— Ай, — спрашивает, — угощаешь?
— А почему ж и не угостить хорошего человека? Соседи, чай!
— Выпить, — говорит, — только дурак отказывается! От вина да от бабы одни мертвые пользы не видят.
Вот он! Сам говорит! Как молотом темную мою мысль долбит. И страх, и радость какая-то: не я, не во мне объявились злодейские мысли эти!
Ну, выпили мы. Сидим в овине, ушли в овин, чтоб родителю моему водки не давать, да в избе-то, пожалуй, я не осмелился бы объявиться в своем душегубстве.
Ночь идет. Весенняя, знаете, ночь. Коровы по деревне ревут. Капля с крыши долбит землю. В соломе возится что-то: мыши к жизни проснулись! И звезды, видно нам в стреху, мутные висят, весенние, знакомые, как глаза у людей. Все весной наружу идет. А во мне словно потонуло все, ко дну тянет. Однако, если решился, надо сейчас решение до конца доводить. Нету, не станет сил еще раз надумать то, что я надумал. Ох, товарищ, если б только знал ты, как трудно рождался во мне человек! Еще труднее, может быть, чем это вот озеро родилось.
— Ванюшка, — говорю, — девчоночек, что у меня под рукой работают, приметил?
А он пьян уж, Ванюшка, одеревенел. Видать мне под звездами, как нос у него блестит и сопля висит молодецкая.
— Видал! — говорит, и головой своей кучерявой крутит, как баран. — Я, — говорит, — на девок приметлив. Да только, — говорит, — я не надеюсь промечтать то, что вами сказано на факте.
Пьян-пьян, а не верит мне.
— Чернявенькую, — говорю, — что телом помясней, ту не трожь: я ту для себя облюбовал, а светленькую можно. Интересуется девка. Цельный год в посикушках на Страстном проходила, и сама намеки подает.
— Ну-у?! — говорит. — Вот стерьва! — И сплюнул, знаете, пьяным, этаким длинным плевком сквозь зубы, как плюют мужики, когда о бабах говорят, а плевок этот прямо в душу мне попал. И сладко мне, что плюнул он. «Легче будет, легче!» — твержу это себе, а про себя думаю: «Плевка этого никогда я тебе, Иван Кулешов, не прощу. Сто лет буду жить и сто лет каждый день буду помнить».
— Да, — говорит он, — дело, конечно, стоящее. А как подойдешь к нему, к делу-то? Глаз больно много на строительстве.
И опять не я! Так и хотелось крикнуть во все горло: «Не я, не я!» На весь мир понесся бы мой голос, если б в тот момент крикнуть сумел. А крику-то и не хватило: подавился словами, как баранками. Буль, буль, буль! — булькает в горле черт-те что, а душа не слышит.
И он приметил.
— Ай подавился чем? — спрашивает и встает.
Ой, как испугался я, что встанет он, как ни в чем не бывало, а я с плевком его останусь, на всю жизнь с плевком! В таком разе убить легче.
— Что ты? — говорю. — Что ты? Чем мне подавиться? Наши глотки, сам знаешь, луженые. Ай уходить собрался? У меня, — говорю, — еще полбутылки припасено.
— Да что ты! — говорит.
Обратно сел на солому. Гляжу на него и дрожу весь. «Сволочь ты, сволочь, и нет на всем свете другой такой сволочи, как ты, кроме меня самого. Господи, — думаю, — если ты есть, укажи мне, как назад повернуть!» И вижу: другого назада нет у меня, и не в курсе уж я отказаться от предложения: плевок-то врос уж, сидит плевок, и рвать его нужно с корнем или, знаете, с жизнью. Откуда что берется в человеке? Откуда восстает в нем — из сердца, что ли? Редко человек свой голос слышит, а я голос свой слышу — тоненький, сладенький, словно медом он вымазан, сучьим весенним медом.
— Глаз действительно много. Да ведь и ночь большая. Опять же с северного участка до Шатовской плотины и дорога большая, и овражки есть. Кто интересуется, тот найдет дорогу. Обязательно найде-е-ет!
А он уж и забыл.
— Это ты о чем? — спрашивает.
— Гусей, — говорю, — тебе гонять, а не девок.
Мерзок рассказ мой, товарищ дорогой! Не стану томить вас подробностями, объясню только, что зажег я в нем сильное желание, и порешили мы, что познакомлю, будем ждать удачи. Как придет одна без черненькой, и он вызовется провожать, а если сомнение выйдет, положили провожать мне, как старому знакомому, а он будет ожидать в овражке у моста, и тут мне покинуть ее во тьме ночи, а дальше действовать он будет один.
— Только, — говорю, — не мни ее очень.
— За глотку, что ль?
— И за глотку, — отвечаю, — и за грудь!
— А тебе, — говорит, — что? Жалко, что ль? Весельчак какой отыскался!
Вышли мы с ним из сарая в обнимку. Взял его за плечи. Крутые плечи, как у меня. Мог он, как я, играючи, мешок с рожью с плеча на плечо перекатывать. Чую под рукой тело его, дышит оно на меня, как мертвый холод, а оторваться не могу: крепче, все крепче прижимаю его, как бабу, как жену, так бы и задушил до смерти. «Так ли он Наташеньку мою обоймет?» — подумал так, выпустил его, легче стало.
— Это верно, — говорю, — я шуткую. Если ломаться будет, бей в морду. Втроем на поле будем! А после мне свистни, я тоже охулки не кладу.
— Не бойсь, — отвечает, — не вырвется! Мало я их откупоривал на своем веку, а эта, я чай, московская, питая.
Икнул мне в лицо да и пропал за калиткой.
Не помню, как вошел я в избу, как родитель мне навстречу поднялся: ждал, должно быть, водка останется, а я пустую бутылку показал — выпита, мол, бутылка, как душа моя выпита; и все равно мне сейчас — дотяну, дослужу до ледохода, гвоздей вам с завтрашнего дня таскать буду и в карманах и в сапогах; и не то, что собашник, — курятник распишу краденым лазоревым цветом. Сказал я так или подумал, но понял отец, что сеяться я буду, что дом мне дороже, чем все плотины нашего Сесеер, и не родному его сыну топить родимое гнездо. Надел он валенки старые, попаленные на печке, завалился за избу, а вернулся с водкой, и поднес мне цельный стакан. И очень, должно быть, запьянел я в ту ночь. Помню только: мать с меня сапоги стягивала, а я все в подбородок метил ей угодить, по зубу, — один у нее во всем рте мотался, — и укоряла ласково, как только матери корить умеют:
— Митенька, сыночек мой болезненький! Ишь, как измаялся на строительстве! Бог с ней, с плотиной, Митенька! Век без нее жили, уж как ни на есть, доживем.
Встал наутро, голова — котел, на языке — кошка нагадила, мысли — как жернова примерзли: ни взад, ни вперед, и перво-наперво гудок проспал, родители даже не побудили. И жалко мне, что гудок проспал, словно порядок какой проспал, и рад я: не то, что порядку, всей бы земле в ту пору в зубы дал. Накинул полушубок, вышел за калитку, видать по обе стороны моего взгляда: земля лежит наша, черная и могучая, и реченька Шат по ней волоском вьется, плотина как гребешок заткнута. Но дай сроки! Дай сроки проснуться могучей земле — вскроется Иван-озеро, пойдет полыхать ледополье. Да разве ж тогда удержать?! Как можно весеннюю водяную силу заставить гребешком?!
Эх, эх! Как пойдет свистать ледоходом, как полезут на дыбы льдинищи, синие, брюхастые, и, как спички, падут ледорезы под природной силой! И вся земля наша, что ногами мяли, что руками укладывали, вспухнет под весенней водой, напружится, полетит к чертовой матери со всеми прожекторами, тракторами и прорабами. И сверх всего — сам чудотворный строитель Донецкий в кожаной своей куртке! Красота! Ищи тогда классового врага, копай его по окрестности! А зачем же тогда люди трудятся?! Полторы тысячи человек день и ночь камень и землю кладут? Зачем приходят тогда на бесплатные субботники и профсоюзники, и кооператоры, и начальник строительства товарищ Арутюнянц, и члены нашей партии в главе с товарищем Еновым, и Наташенька, библиотекарша моя замечательная?!
Вспомнил о ней, сплюнул, как давеча Кулешов в мое сердце плевал, и решил на строительство не ходить.
— Чтой-то вы, маменька, — говорю, — все на крылечке торчите? Ай курей стережете? Вы бы самоварчик поставили. Нам с тятенькой семена протравить надо.
И, боже мой, что случилось, как услыхала она про семена! Колесом заходила старуха. Бегает, суетится, калошу потеряла. Праздник у нее в старческой груди всеми колоколами загудел: сын вернулся, сын вернулся, работник в дом пришел, хозяин чаю требует. Вот он, закон наш крестьянский! Захочу сейчас, родной матери в зубы дам, и смолчит старуха. И пусть все летит к черту, со всеми прорабами и табельщиками — я тебя побью, я тебя и помилую. Будет у тебя лужок, куда корову на выпас погонишь, куда сама с ведерком в полдники пойдешь, и ракитка, под которой родила ты меня горемычного, устоит навеки и нас с тобой переживет.