Он и последовал. Клюв распахнулся передо мной на расстоянии вытянутой руки и вместо клёкота из глотки вырвался только рвущийся, свистящий сип.
И в глубине этой глотки, за судорожно бьющимся языком, в спазме сведённых мышц, я увидел его. Чёрный, матовый, с рваным краем осколок, стоящий ребром поперёк просвета. Кевлар. В точности там, где я его и представлял.
Время растянулось, как растягивалось оно для меня всегда, когда решают доли секунды и решать их надо спокойно.
В растянутом времени я успел всё, что положено успеть перед решающим движением. Оценил дистанцию, метр с небольшим до нижней створки клюва, для языка дистанция парадная. Оценил угол, глотка в выпаде выпрямилась в идеальную прямую, лучшей укладки не даёт и операционный стол.
Отметил, что спазм на вдохе чуть отпускает и просвет вокруг осколка расширяется на пару миллиметров, значит, бить надо на вдохе. И отдельной строкой прошла мысль, которой я не позволил развиться, о том, что будет со мной, если снайпер на плече промахнётся.
Правая рука у меня была свободна, я поднял её, широким, размашистым, театральным жестом. Жест ничего не значил. Он предназначался зрителям за моей спиной, Гольдману, ветслужбе, охране, всем, кому предстояло потом рассказывать эту историю.
Ладонь раскрылась в сторону распахнутого клюва.
— Бей, — сказал я одними губами.
Плечо толкнуло.
Я ничего не увидел, и никто не увидел. Розовато-прозрачный жгут, вылетевший от моего плеча в грифонью глотку, существовал доли мгновения и был невидим вместе со своим хозяином. Для всех на балконе картина выглядела просто, человек на карнизе простёр руку к пасти чудовища.
Язык Паскаля влепился в кевларовый осколок точно по центру и приклеился намертво. Он всем телом, всей своей лабораторной подготовкой рванул голову назад.
Осколок с влажным, хлюпающим чавканьем вышел из глотки и шлёпнулся на карниз у моих ног, дважды подпрыгнув на рифлёном металле. Чёрный, скользкий, с рваным краем, размером с чайное блюдце.
Я накрыл его ботинком, пока ветер от крыльев не смахнул вниз мою единственную улику, и выдохнул. Вещдок следовало предъявить публике лично, в этом заключалась половина спектакля.
На плече сдавленно, героически икнули. Когти в моём плече разжались.
Бастион содрогнулся всем телом, от клюва до львиного хвоста.
А потом он вдохнул.
Этот вдох я запомню до конца жизни. Свистящий, во весь объём грифоньих лёгких, он прозвучал под куполом, как прибой, и вместе с ним в зверя на моих глазах возвращалась жизнь. Налитые кровью глаза моргнули раз, другой, муть сходила, крылья сбились с бешеного ритма на ровные, мощные, осмысленные махи.
Разъярённый монстр в метре от меня завис в воздухе и дышал. Просто дышал, жадно, взахлёб, со всхлипом на каждом вдохе, и с каждым вдохом ярость выходила из него, уступая место изумлению живого, которому вернули воздух.
Я стоял неподвижно, держась за поручень, и смотрел ему в глаза. В янтарной глубине зрачок сжался до рабочего размера, сфокусировался на мне, и я осторожно, самой тонкой щёлочкой, приоткрылся навстречу.
«…воздух… воздух… дышу…» — толкнулось в меня огромное, ошалелое, и следом, уже осмысленно, уже в мой адрес: «…ты… это ты вынул… больно было… теперь не больно…».
— Теперь не больно, — тихо подтвердил я. — Всё, гигант. Отбой тревоги. Иди отдыхай, тебе надо отдышаться.
«…запомнил… тебя запомнил…» — докатилось от него, тяжело и раздельно.
Я вслушался в его дыхание уже по-рабочему. Свист ушёл. Хрип остался, слизистой досталось от кевларовых краёв, но это был чистый хрип свободного просвета, и с каждым вдохом он выравнивался.
— Живой там? — шепнул я в сторону плеча, не разжимая губ.
— Живой, — просипело плечо. — Язык болит.
Грифон висел передо мной ещё несколько секунд, разглядывая меня так, как разглядывают что-то очень важное, что нужно запомнить навсегда. Потом медленно, аккуратно, чтобы даже ветром меня не задеть, отлетел в сторону, спланировал на арену и тяжело опустился на песок возле брошенного шмата говядины. К мясу он не притронулся. Он сложил крылья, вытянул шею по песку и жадно дышал, ни на что больше не отвлекаясь.
Под куполом стояла тишина, только этот хриплый звук поднимался снизу, лучший звук, какой я слышал за всю эту бесконечную ночь.
К брошенному шмату говядины Бастион так и не притронулся, только покосился и отвернул голову. Правильно, гигант. С ободранной глоткой не до премиум-линейки, недельку посидишь на бульонах.
За спиной, за стеклом, кто-то длинно, со всхлипом выдохнул.
Собственный адреналин догнал меня уже на обратном пути через ограждение. Руки, безупречные всю дорогу, мелко затряслись только теперь, когда трястись стало можно.
Я наклонился, поднял с карниза скользкий, ещё тёплый осколок и перелез через ограждение обратно на балкон.
На балконе меня встретили, как выходца с того света. Охрана опустила стволы и смотрела поверх прицелов. Управляющий держался за сердце жестом, до боли похожим на мамин. Двое из ветслужбы застыли со своими планшетами, и на планшетах, надо думать, все контуры как раз сползали из красной зоны в зелёную.
— Воды, господин Покровский? — управляющий возник рядом со стаканом, руки у него ходили ходуном, и вода в стакане устраивала небольшой шторм. — Может, присядете? Врача?
— Врач здесь я, — сказал я, забирая стакан, и выпил его в три глотка. Горло после крика саднило.
Я подошёл к тому, что со сканером, и бросил кевларовый осколок ему под ноги. Осколок звякнул и закрутился.
— Все-таки поперхнулся он, — сказал я. — Инородное тело в дыхательных путях. Первый час занятий по неотложке, до всякой магии. А вы его собирались глушить транквилизатором и хоронить с диагнозом «спонтанный распад Ядра». Следите за инвентарём на тренировках. Манекены из вольера убирать сразу, кормление только после осмотра арены, и чтобы через неделю у вас в протоколе стояла отработка асфиксии.
Фамтех смотрел на осколок у своих ног и бледнел так последовательно, что я на всякий случай прикинул, куда его сажать, если поплывёт. Второй что-то беззвучно записывал. Управляющий кивал на каждое моё слово.
— Но как, — второй фамтех наконец подал голос, тонкий от потрясения. — Доктор, как вы его достали? Вы же… вы рукой повели, и оно вылетело! С двух метров! Я же видел!
— Спровоцированный кашлевой рефлекс, — сказал я. — В атакующем выпаде глотка выпрямляется, спазм на вдохе ослабевает. Резкий раздражитель в поле зрения в правильную фазу, и организм выталкивает инородное тело сам. Учите матчасть, коллеги, у эфирных птиц это описано.
Фамтех захлопал глазами. Где-то в этих глазах уже рождался конспект, который он сегодня же перескажет всей ветслужбе, и в пересказе рефлекс наверняка обрастёт подробностями, которых не было. Меня это полностью устраивало.
Гольдман стоял чуть в стороне и молчал.
Я много чего повидал в глазах людей, глядящих на врача. Надежду и страх, недоверие и благодарность, всё это входит в профессию и перестаёт удивлять. Но так на меня не смотрели ещё никогда. Гольдман, человек, стоящий за теми, кто мелькает, смотрел на меня с выражением, с каким прихожане смотрят на мироточащую икону.
— Он будет жить? — спросил он, и это были его первые слова за все последние минуты.
— Будет. Слизистую обработать, неделя мягкой диеты, покой. Через месяц забудет, что с ним было.
— Идёмте, Михаил, — сказал он наконец, и голос его вернул себе всю прежнюю ровность, только в самой её глубине ещё не улеглась дрожь. — Нам есть что обсудить. И есть чем вас угостить, вы это заслужили, как никто в этих стенах.
Кабинет Гольдмана размещался в отдельном здании, стилизованном под охотничий дом, и был размером с половину моего пет-пункта. Дуб, кожа, приглушённый свет, на стенах фотографии зверей, ни одного человека, только звери, и в застеклённом шкафу за рабочим столом шеренга кубков с выставок. Рюкзак я пронёс с собой и поставил у кресла, сославшись на дорогое оборудование внутри. Оборудование при этом еле слышно икнуло, но Гольдман был слишком потрясён, чтобы обращать внимание.