В благостных бумагах Чена этой картины не было. Мне выдали причёсанную сказку, а правда оказалась хуже и срочнее, и её-то, надо думать, светила и разглядели на своих засекреченных снимках.
Расклада я по-прежнему не видел. Ясно было только, кто под ударом.
— Лекаль, — Мэй завозилась, поправляя плед, — а плавда, что у вас снег белый совсем? Мы поедем смотлеть после опелации, папа обещал. Лань хочет снег, я хочу тлойку с лошадьми и блины.
— Правда, — сказал я, отходя к раковине. — Снег белый, блины горячие. Приезжайте зимой, покажу и то и другое.
Пустив воду, я стал мыть руки и слушал вполуха, как Мэй расписывает сестре будущую поездку, мешая русские слова с китайскими. Напряжение понемногу отпускало. За дверью ждал Филипп, впереди, разговор, к которому я уже подбирал первые жёсткие фразы и без дипломатии.
— Очень стлашно, — произнесла у меня за спиной Лань.
Сказала она это тихо, своим мягким голосом, продолжая какую-то их с сестрой мысль, и я не сразу перестроился со своих фраз на её.
— Очень стлашно, — повторила она, — но мы холошие, мы не плачем. Лишь бы не как в плошлый лаз.
Вода текла у меня по рукам. Я закрутил кран.
— Лань, — я обернулся с полотенцем в руках, очень спокойно, самым обычным своим голосом. — Как в прошлый раз, это как?
— Ну, плошлый лаз, — буднично отозвалась вместо сестры Мэй, взбивая подушку под их общим боком. — Нас уже лезали. Давно-давно, мы были совсем маленькие, я не помню, Лань не помнит. Но плофессол сказал, что не получилось. Поплакали и зашили. И больше никогда не тлогали.
Она договорила и потянулась за учебником, для неё это была просто старая семейная история. А я стоял, комкая полотенце, и чувствовал, как по хребту, от затылка вниз, ползёт холод.
Их уже резали. Раскрывали в самом раннем детстве и отступили, закрыв обратно, и вот откуда под моими пальцами лежал каменистый панцирь вместо живых тканей, оттуда же и белесая полоска, слишком прямая для природы, потому что такие линии оставляет скальпель, оттуда и бурелом, через который продирались жилы на глазах у Фырка.
Туда же, в тот первый протокол, провалились и вымаранные двенадцать лет анамнеза. Звали меня, выходит, на повторный вход в сросшийся живот, где после чужой неудачи двадцать лет зрели спайки, и именно это разглядели на снимках немцы, израильтяне и седой швейцарец, разорвавшие контракты в день просмотра.
* * *
Муром. Муромская больница, отделение патологии беременности.
Пакет с фруктами Семён нёс так, будто в нём лежала донорская почка.
Пакет был досмотрен на входе в отделение дважды. Сначала суровой санитаркой на посту, затем лично постовой медсестрой, которая перебрала яблоки поштучно, зачем-то понюхала бананы и лишь после этого выдала два халата, две пары бахил и маски.
— Строго у вас, — уважительно сказал Семён, влезая в халат, который был ему мал ровно на два размера.
— У нас так со вчера, — отрезала медсестра. — Распоряжение Анны Витальевны. К седьмой палате без маски не подходить, посторонних не пускать, посещения по списку. Вы в списке, — добавила она таким тоном, будто лично считала это решение спорным.
Дальше по коридору они пошли вдвоём, и бахилы Семёна шуршали на весь этаж. Отделение сияло чистотой, из-за дверей доносились приглушённые голоса, где-то далеко плакал ребёнок, которому по возрасту плакать здесь ещё не полагалось, просто пришёл с кем-то из посетителей.
— Главврач, говорят, свирепствует, — сказал Семён вполголоса, наклонившись к Лене. — Поставила пост, никого без маски не пускает. Будто мы не Нику навестить идём, а государственную тайну охраняем. Я вообще-то в этой больнице работал!
— Анна Витальевна просто боится за неё, — Лена улыбнулась под маской, и улыбка была слышна по голосу. — И за него тоже. Ты же знаешь, как она к Илье Григорьевичу относится. Ворчит, а сама…
— А сама выделила лучшую палату и лично назначения расписала, — согласился Семён. — Знаю. Наш человек.
Он покосился на Лену. Она шла рядом, в белом халате поверх платья, с волосами, убранными под шапочку, и смотрела перед собой спокойно, чуть улыбаясь своим мыслям. За последние недели Семён так и не привык к этой перемене и ловил себя на том, что проверяет её взглядом по десять раз на дню, как проверяют чудом сросшийся перелом.
Прежняя Лена ходила, вжав голову в плечи, и вздрагивала от громких голосов, а веяло от неё сквозняком, стылым, из тех, что тянут по полу в старых зданиях. Та ночь, когда она легла живым проводом между Анной Разумовской и тварью на другом конце нити и пропустила через себя удар, который должен был выжечь её дотла, этот сквозняк вычистила без следа.
Теперь рядом с ней было тепло, ровно и надёжно, как у печки, и Семён таскался за этим теплом по всему Центру, сам себе в этом не признаваясь.
— Что? — спросила Лена, поймав его взгляд.
— Ничего, — сказал Семён и на всякий случай перехватил пакет двумя руками. — Яблоки, говорю, зелёные. Как командир заказывал. Кислые, аж скулы сводит, я пробовал.
— Ты ел Никины передачи?
— Я снимал пробу, — с достоинством ответил Семён. — Как старший по фруктам.
Лена засмеялась, тихо, в маску, и от этого смеха у Семёна в очередной раз потеплело где-то за грудиной, в зоне, не описанной ни в одном анатомическом атласе.
Работа без командира шла. Так он и сказал бы, если б спросили: работа идёт. Шаповалов держал Центр железной рукой, операционные крутились по графику, обходы шли по часам, и снаружи всё выглядело исправной машиной. Только вот изнутри машина звучала иначе. Семён долго подбирал слова для этого ощущения и подобрал такие: воздух будто выкачали. Дышать можно, а летать не получается.
У седьмой палаты и вправду стоял пост, молоденькая медсестра с журналом посещений. Она сверила их фамилии, напомнила про маски и только тогда позволила взяться за ручку двери.
Палата встретила их светом и запахом чистого белья. Просторная, на четыре койки, с большим окном, за которым дотлевал муромский вечер. На дальней койке у окна лежала женщина лет тридцати пяти, бледная, с усталым лицом, над ней тихо позвякивала капельница на штативе.
У двери, на ближней койке, сидела, подобрав ноги, совсем молодая девчонка лет двадцати и листала телефон. Кобрук хоть и объявила особый режим, от заполняемости отделения никуда не денешься. И отдельную палат похоже выделить не смогла.
А посередине, у стены, полусидела в подушках Ника Разумовская с раскрытой книгой в руках, и по тому, как эта книга была раскрыта, на середине, вверх обложкой, поперёк одеяла, любой диагност определил бы безошибочно: пациентка изнывает.
— О-о, — сказала Ника, и лицо её осветилось. — Живые люди. Настоящие. Сёма, Лен, вы не представляете, я тут уже с фикусом здороваться начала.
— Здравствуй, Ника, — Семён водрузил пакет на тумбочку и принялся выгружать: яблоки зелёные, кислые, бананы, пачку галет, бутылку морса. — Принимай довольствие. Всё согласовано с руководством, каждое яблоко лично досмотрено на посту, чуть протокол на бананы не составили.
— Кобрук, — с пониманием кивнула Ника. — Она вчера у соседки печенье конфисковала. Сказала, много сахара. Я думала, такие только в кино бывают.
— Как ты? — спросила Лена, присаживаясь на стул у кровати.
— Прекрасно, — Ника закатила глаза. — Тонус сняли почти сразу, ничего не тянет, не болит, анализы, как у космонавта. Лежу. Расту как овощ. Лена, меня даже в коридор не пускают. В коридор! Я по два раза в день измеряю шагами палату, шесть шагов туда, шесть обратно, и медсестра уже смотрит на меня, как на побег из-под стражи. Ребята, если вы меня отсюда не выкрадете, я сбегу сама, по связанным простыням, третий этаж, ерунда.
— Лежи, — сказал Семён строго, и голос у него сам собой сделался врачебным, тем самым, каким он на скорой уговаривал буйных. — Командир приказал беречь. Будем беречь.
— Вот и этот туда же, — вздохнула Ника, обращаясь к Лене. — Сговорились. Все сговорились. Кобрук утром заходит, смотрит на меня поверх очков и говорит: «Лежишь? Лежи». И уходит. Вся консультация.