Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Листовку не сберегли на случай, не спрятали за подкладку, как прячет её тот, кто допускает однажды ею воспользоваться. Листовку пустили на закрутку. Свернули из неё цигарку у себя на лёжке, под носом у склада, который шли жечь, и бросили окурок в снег. Этого человека к ним не переманить. И тех, кого он ведёт, тоже. В нём нет той щели, в которую Венцель привык входить, – ни страха, ни корысти, ни усталости, в какую можно просунуть посул. Он скурил их пропуск в плен и пошёл подрывать столб.

Венцель ещё раз огляделся кругом – на затишек, на выворотень, на эту обжитую за одну ночь, выстуженную, посменно сторожённую яму в снегу, – и впервые за полгода охоты увидел не удар, а ночлег. Не как Призрак бьёт. Как он живёт. Окопно, считая патрон и грош, кормясь чужим, греясь друг другом, не доверяя ни одному кусту, – так живёт не пришлый диверсант на задании, так живёт тот, кто два года не вылезает из чужого тыла и кого этот тыл выучил.

Он подумал, без зависти и без жалости, а тем ровным сравнением, каким мерил всё, что между ним и этой ямой в снегу лежит вся разница их двух школ. Сам он ночевал эту зиму в натопленных избах, под охраной, и над всякой смертью, какую отмерял, у него стоял приказ, чин, инстанция, на которую можно было сложить тяжесть. А тот, кто лежал здесь, нёс свою отмеренную смерть один, без приказа и без бумаги, грелся чужим плечом, не печью, и сторожил себя сам всю ночь. За Венцелем всегда стоял аппарат; за этим – не стояло ничего, кроме самого человека, – и оттого человек этот был ему не понятнее, а опаснее, как опаснее голая сила, которой нечем подпереться и которая держится одной собою.

И всё это вместе складывалось в человека – выучка, повадка, школа, – во всё, кроме того единственного, что отличает одного выученного от тысячи таких же. Лица не было. Сколько ни сводил он крохи, портрет выходил без лица.

* * *

Старосту привёл вестовой к полудню – того самого, ольховского, что под разъездом.

Староста пришёл сам, не пригнали; наушничал за паёк, проверен дважды, врать ему было не с руки. Он мял шапку, кланялся и косился на чёрный остов, и Венцель, чтобы не сбить его страхом, усадил его на шпалу и заговорил негромко, как с нужным, а не с поднадзорным.

– Перед самым пожаром, – сказал староста, осмелев, – стояли у меня на дворе чужие. Ночь одну. Лыжи в сенях держали. Затемно ушли, ничего не взяли, за постой вот положили на лавку. – Он полез за пазуху и выложил на шпалу початую банку свиной тушёнки, заводскую, с гладкой типографской наклейкой, и щепоть махорки в обрывке газеты.

Венцель не притронулся к банке. Он смотрел на неё с тем спокойным вниманием, с каким смотрел бы на след сапога в глине.

– Заплатили за постой, – проговорил он. – Чужому старосте, в чужом тылу, который мог их выдать и выдал. Заплатили, уходя на дело, с которого половина не возвращается. – Он повернулся к Дитриху. – Что это вам говорит?

– Что паёк у них не подножный, господин гауптман. – Дитрих кивнул на банку. – Заводской, из тыла. Не партизаны – присланные, центральные. Это сужает.

– Это сужает, – согласился Венцель. – И это не главное. – Он наконец тронул банку пальцем, повернул наклейкой к свету. – Партизан взял бы у старосты последнее и сжёг бы двор для острастки. Эти заплатили. Тот, кто их ведёт, не разоряет тех, кого защищает, даже в чужом для него тылу, где разорить было бы вернее. Он держит счёт не одним патронам. Он держит счёт и тому, за что воюет. – Он отнял палец. – Это не почерк удара, Дитрих. Это нрав. А нрав я и приехал читать.

Староста, осмелев совсем, прибавил, заглядывая Венцелю в лицо, не угодит ли:

– А лыжи‑то, господин хороший, у меня в сенях не как у ваших ставили, носок к носку. Врозь ставили, каждая пара наготове, у самого выхода, и палки при них. И старшой ихний спал не у печи, в тепле, а у двери, на холоду, не разувшись. Я думал – захворал, может. А он не хворый. Он так и лёг.

Венцель замер на этом тем внутренним движением, каким брался за верную находку. Вот оно. Не банка, не листовка – это.

– У двери, не разувшись, – повторил он тихо. – Лыжи носком на выход. – Он прижал ладонью колено, будто придерживая мысль, чтобы не ушла. – Человек, который и в чужой тёплой избе ложится у двери в сапогах, а спутникам велит держать лыжи носком вон, не верит ни одной крыше над головой. И не оттого, что трус. Оттого, что давно живёт так, что всякая крыша в любой час может стать ловушкой. – Он помолчал. – Он спит на пороге не от страха перед тобой, старик. Он спит на пороге потому, что разучился спать иначе.

Староста закивал, не поняв, но чуя, что сказал важное.

– Запишите, Дитрих, – сказал Венцель, не оборачиваясь. – Не доверяет укрытию даже там, где укрыт. Готов сорваться в любой миг. – Он смотрел мимо старосты, на гриву, по которой ушла кружная лыжня. – Диверсанта на задании так не выучишь. Это тыл выучил, насквозь. Два года, не меньше.

Дверца грузовика хлопнула; подъехал на мотоцикле вестовой из абвергруппы, подал пакет, развернулся и уехал по подсыхающей колее. Венцель сломал печать, прочёл, не меняясь в лице, и сунул пакет в карман шинели.

– Из Смоленска, – проговорил он, помолчав, скорее себе, чем Дитриху. – Напоминают, что Призрак – частность. Что охота на одну малую группу в затихающем тылу не стоит сил, какие я на неё кладу, и что силы эти понадобятся летом южнее, где готовится большое. – Он оглядел чёрный остов, голую раскисшую землю, кружную колею на гриве. – Они по‑своему правы. Большое готовится, и оно важнее одной лыжни в лесу.

Он не сказал Дитриху того, что стояло между строк: за полгода у него на этого человека ушло людей, горючего и казённых денег больше, чем иной берёт за целую сеть, – а в графе результата стояла пустота, и теперь к ней прибавились ещё мост и это пепелище. В Смоленске считать умели. И в Смоленске же, в соседнем крыле под той же крышей, ждала своего часа служба безопасности, чью повадку он знал и презирал холодно ещё с осени. Прежде она лишь косилась на «русский призрак» через плечо. Теперь – дышала за стеной: одного намёка сверху довольно, чтобы дело отняли у Абвера, едва станет ясно, что он с ним не справился. И оттого медлить он не имел права.

– Передать в сеть, что охоту сворачиваем? – спросил Дитрих.

– Нет.

Венцель сказал это негромко, и тем оно было твёрже всякого окрика.

– Большим займутся другие, и хорошо займутся. А этот человек – мой. Я строил его полгода. Я ошибся в нём у моста и стою сейчас на пепелище, которое он мне оставил, и я доведу постройку до лица. Не оттого, что он опаснее армии, – он не опаснее. Оттого, что человек, которого нельзя купить, нельзя предсказать по расчёту и нельзя застать на гладком, – это редкая работа, а редкую работу не бросают незаконченной. – Он указал взглядом на банку и листовку. – Это уберите в дело. Старику – паёк и пусть идёт. Сеть не сворачивать. Сузить.

* * *

Назад Венцель шёл уже в сумерках, один, отослав грузовик объездом за Дитрихом и людьми, а сам выбрав ближнюю тропу пешком – ему надо было идти, чтобы думать, а думать было о чём.

В Кёнигсберге об эту пору уже зажигали лампы к ужину, и старший, верно, сидел над латынью, а младший выпрашивал отсрочки, и жена писала ему то самое воскресное письмо, которого он ждал к концу недели и которое неделю как не доходило сквозь распутицу. Венцель подумал об этом коротко и без размягчения, как сверяются с часами: там, дома, под портретом отца, всё шло своим заведённым, разумным, понятным до последней мелочи порядком, какой отец его и завещал держать. Отец понял бы про мост, про пепелище, про сорванную операцию. Про человека, который скуривает свой пропуск в плен и спит на чужом пороге в сапогах, отец не понял бы ничего, потому что в той, прежней, кайзеровской войне такого образца не водилось тоже. Венцель отложил эту мысль, как откладывал всё, что грело, но не годилось в дело, и пошёл дальше.

99
{"b":"973051","o":1}