Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ - говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом.
День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками - белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны.
- День-то какой чудесный, а места-то какие! - воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге.
Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять - и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.
На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал:
- Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?
И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу.
Следующим утром за чаем он сказал:
- А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное - удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал!
- Значит, такое может быть? - спросил я.
- Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете?
- Хорошо, и телесно, и духовно.
- У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой».
Брат Левушка, отставной секунд-майор, уже давно немолодой, лысый, с брюшком мужчина, раз в год старался бывать в Маре; одно из своих последних путешествий он описал более подробно:
«Паломники, совершавшие набеги в Мару, помнят, конечно, этот путь прекрасно. Нужно было сесть на Московско-Курском вокзале в курский поезд и сделать восемьдесят верст до пересадочной станции, где за буфетом заседала дебелая и весьма солидная по возрасту француженка; но она представляла собой в этой глуши что-то такое цивилизованное, какой-то сколочек Европы, так что почти все паломники-мужчины, ехавшие к брату, считали своей обязанностью выпить у нее по рюмочке финшампани, причем она тоном отставной французской актрисы, как-то особенно грациозно произносила:
- Du cognac, monsieur? A l’instant, monsieur! Voil #224; le citron. Merci, monsieur!..[11]
Я во время своих поездок к брату почти всегда делал честь ее финшампани для того только, чтобы поболтать по-французски и полюбоваться ее манерами. Из тех же побуждений пили у нее коньяк и паломники. Брат трунил надо мною, называл меня археологом и, как местный абориген, уверял меня, что сердце дебелой француженки занято и что для меня в нем места уже не найдется даже и в том случае, если бы я выпил и съел весь ее буфет. Злые языки, впрочем, говорили, что и он сам был однажды кем-то изловлен с рюмкой в руке у знакомой стойки, когда за каким-то делом приезжал на станцию.
Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья - прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары - разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа.
Мой последний приезд, однако, был отмечен чисто по-деревенски: первым делом при въезде во двор бричку окружили с громким лаем три черных, лохматых дворовых пса; затем из стоявшего в стороне флигелька-людской вышла девчонка-прислуга, поглядела на меня, приложив ладонь ко лбу, и равнодушно ушла; потом из того же флигелька вышел работник Роман и крикнул на собак:
- Пошли вон, подлые!
Брата я застал в его кабинете за письменным столом у большого, тройной ширины окна, из которого была видна расчищенная дорожка, по бокам усаженная кукурузой и другими декоративными растениями. Вид был довольно веселенький. Одна из стен кабинета от потолка до пола была заставлена книгами на черных полках. Брат обрадовался мне и тотчас же повел показывать свои владения: дом, службы, двор, сад и огород.
Сад был запущен, и это придавало ему особенную прелесть. Он весь порос высокою, густою травой, и в нем особенно красиво и даже в своем роде величественно (по сравнению с молодняком) было старое, развесистое, с дуплистым стволом почти в два обхвата дерево, прозванное на библейский лад «дубом Маврикийским». На одной из толстых боковых ветвей брат прикрепил ящик-скворечник с несколькими отделениями. Над рядом отверстий на скворечнике была надпись: „Питейный дом братьев Скворцовых“. Таких скворечников по саду было развешано много. Брат очень чутко относился к приходу весны, жизнерадостно следил за таяньем снега, за разбуханием почек и за прилетом птиц. Особенно он любил скворцов и в своих письмах ко мне сообщал: „У нас уже прилетели скворцы, начали вить гнезда и поют. А у вас на севере? Не прилетели еще?“
Я приехал в конце весны и в начале лета, когда природа была, что называется, в полной силе и в полном расцвете. В бордюрах, окаймлявших дом со стороны сада, цвели нарциссы и розы.
- Розы я из Риги выписал, нарциссы сам садил, - показывал мне он с гордостью. - А теперь пойдем, я тебе покажу две лиственницы. Я их тоже выписал и посадил. Ничего, принялись. Осенью я выпишу и посажу штамбовый крыжовник. Говорят, это что-то особенное.
По пути он часто наклонялся и подбирал упавшие с деревьев сухие сучья и веточки и не швырял их куда-нибудь подальше, а складывал кучечками у края дорожки. Потом я узнал, что он собирает этот хворост, связывает мочалкою в пучки и складывает в особом месте. Это он готовил на зиму растопку для печей.
В доме обстановка та же: те же часы в столовой, тот же портрет прадеда в камзоле, те же неизменные званые и незваные гости, тот же графинчик с загадочными травами на столе, то же радушие и гостеприимство, но только брат как будто уже не тот. Он похудел, слегка на вид сгорбился, и кожа как будто отвисла. Но он был по-прежнему ласков со всеми и разговорчив. За обедом он рассказал между прочим, как простой народ понимает его произведения.