Почему же это во мне такое тепло не скапливается, удивлялся я. И еще меня поражало, что дед засыпал, едва коснувшись подушки. Сразу, будто кто-то его выключил… Я пытался закрыть глаза и тоже «выключиться» но у меня не получалось. Наверно, думал я, дед очень уж устает, особенно зимой, когда он с раннего утра до вечера сидит в своей холодной, нетопленной сапожной будке…
Так размышлял я, начиная постепенно задремывать, блаженно плавая в облаке жара, источаемого дедом… Хорошо! А если дед Ёсхаим, к тому же, еще и не захрапит – значит, ночь будет совсем удачной. Эта ночь была именно такой. А, может быть, я спал так крепко, что не слышал дедушкиного храпа. Теперь, заботливо укрыв меня, дед уселся на краю постели и приступил к своим утренним процедурам, которые правильнее было бы назвать ритуалами.
Начинались они с неторопливого, сладостного, звучного почесывания – такого же, как и вечером, перед сном. Потом наступала очередь зевания – тоже долгого и сладостного. Рот деда растягивался овалом, обнажая два ряда белых зубов, бородка опускалась и начинала подергиваться, как бы сообщая всем остальным частям тела, что наступило утро и скоро им придется двигаться. Зажмурив глаза, сведя вместе густые брови, чуть поводя шеей, дед склонял голову и издавал долгий-долгий, но тихий, почти неслышный, похожий на отдаленный стон звук. Зевнув, он закрывал рот. Но ненадолго! Следующей частью ритуала было зеванье, сопровождаемое разглаживаньем лица. Рот снова превращался в длинный овал, одновременно ладони охватывали лоб и, медленно растирая щеки, опускались вниз… Мне каждый раз казалось, что при этом происходит маленькое чудо: брови деда распрямляются и становятся гуще, глаза широко раскрываются и блестят, как молодые, даже морщины не так заметны, вот-вот совсем исчезнут!
Последний ритуал посвящался бороде. Обхватив ее, дед Ёсхаим медленно и все еще продолжая зевать потягивал свою бородку книзу. Может быть, он с нею таким образом здоровался, может быть, просто придавал ей нужную форму – не знаю.
Покончив с бородой, дед начинал одеваться. Меня этот ритуал занимал и веселил ничуть не меньше предыдущих, особенно в холодное время, когда, наблюдая за ним, я думал: «понятно, почему дед горячий, как печка!»
Прошаркав к окну, где стояли два стула, дед садился на один из них. На другом лежала одежда – целая груда. С видом серьезным и сосредоточенным, дед протягивал руку и брал со стула ватные штаны. Натянув их на голубоватые кальсоны, дед с таким же глубоким вниманием надевал на майку с длинным рукавом теплую и плотную рубаху. Тут он поднимался со стула и, втягивая живот, тщательно заправлял майку и рубаху в штаны. После этого, крепко затянув ватные штаны на поясе специальной веревочкой, натягивал еще и брюки. Разумеется, большего размера чем те, которые он носил в теплую погоду. Во всех этих одежках дед должен бы походить на кочан капусты. Но нет, не похож! Хоть и поплотнев, он все же выглядит ладным и вполне благообразным.
Все с тем же строгим и серьезным видом, ни на секунду не отвлекаясь, дед снова усаживался на стул и закидывал ногу на ногу. Носки? О нет! Дедушка всегда носил сапоги. Поэтому со стула доставалась портянка. Медленно и торжественно, ви-ток за витком, дед плотно обматывал ею ступню… Пятку… Щи-колотку… Последний виток – и перед дедом торчит аккуратный белый кокон. Не так-то легко засунуть его в сапог. Шея у деда напрягается, лицо краснеет… Я тоже невольно напрягаюсь вместе с ним… Хоп! Сапог натянут. Теперь – вторая нога…
Все. Дедушка готов.
* * *
Перед тем, как уйти на работу, дед обычно заходил в кладовку за материалом и всяким там инструментом – в уличной сапожной будке хранить его было небезопасно. Я только со-брался подремать еще немного, как услышал, что снова скрипнула входная дверь: дед почему-то вернулся в дом. И тут же, еще пронзительнее, чем дверь, заскрипел голос бабушки Лизы:
– И-и-и! Все сапоги в снегу! Стой на тряпке, не ходи по полу! Я, больной человек, должна убирать за всеми… Что тебе нужно, а?
Я услышал, как дедушка что-то пробубнил в ответ. Ослушаться бабушки он не смел. Сойди он, не дай Бог, с половой тряпки, она бы подняла такой визг…
– ВалерИК! Дедушка зовет! Скорей! – скомандовала бабушка.
Я поторопился выйти. Дедушка покорно стоял у входной двери. Кожаная ушанка была смешно нахлобучена на самые брови, бородка казалась комком прилипшего к подбородку снега, такого же, каким были облеплены галоши на его сапогах.
– Там сумка возле кладовой, мне всего не унести. Вы с Юркой подвезите мне к обеду, – попросил дед, не глядя на бабку Лизу.
С его ног уже, действительно, натекла на тряпку лужица. Он поправил на плече котомку, шагнул за порог, опять заскрипела дверь. И снова, громче двери, заскрипела бабушка, выжимая намокшую тряпку:
– Я, больной человек, должна убирать за всеми!
* * *
Вернувшись в спальню, я уселся у окна, у того самого, где за тюлевой занавеской нередко сиживала разведчица-бабушка. Я увидел волшебный, заснеженный зимний двор. Дед Ёсхаим с котомкой за плечами и с сумкой в руке как раз подходил к воротам. Глубокие следы тянулись по девственно чистому снегу через весь двор. Ответвлялись они и к туалету, у которого дед, несмотря на мороз, совершал ранним утром свое обычное омовение. Никаких следов, кроме дедовых, во дворе не было. Даже Джек не вылез сегодня из своей будки проводить старого хозяина – уж очень было холодно. Только отважный воробей попрыгал немножко в огороде – я с трудом разглядел в неярком еще свете тоненькую елочку его следов.
Холодно во дворе. Заснеженные деревья и кусты застыли, как причудливые изваяния. Снег словно бы для того и падал, чтобы скульптор-природа могла создать эту немыслимую красоту. В это утро снег был легким, пушистым. Вот он посыпался с одной из шпанок. Сначала – с макушки на ветку. Потом – на другую… На третью… И внезапно все дерево окуталось тончайшей белой вуалью, как невеста фатой…
Как тихо во дворе! С концов водосточных желобов, которые, подобно высунутым языкам, торчат под крышами, свешиваются длинные, голубоватые сосульки. Чуть потеплеет – они тут же начнут свою долгую, звонкую песенку. «Кап-кап… Кап… Клон-клон-клон…». Но сейчас и они молчат. Слишком холодно. Вон и виноградные лозы у ворот укутаны на зиму брезентом, обмотанным проволокой.
* * *
– Ты завтракать не будешь, что ли? – спросила бабушка Лиза, заходя в комнату.
Вопрос был задан просто так, для порядка: ведь было совсем рано, бабушка сама только что умылась. Ее волосы, собранные в небольшой пучок на затылке, уже почти совсем седые и лишь кое-где с рыжеватыми подпалинами, были аккуратно причесаны, но еще не покрыты косынкой. Поэтому бабушка и вернулась в спальню. Она уселась на кровать. Ноги ее не доставали до полу и смешно, как у маленькой девочки, болтались Сложив косынку, она обвязала ею голову. Потом, покряхтывая и потирая спину, подошла к комоду, к портрету своего отца…
Еврейская религия не допускает изображений Бога. Вы не найдете их ни в синагогах, ни в домах. Благочестивые евреи молятся с молитвенником в руках. Невозможно представить себе, чтобы бабушка Лиза видела какой-то священный образ в фотографии почти незнакомого ей и к тому же обижавшего ее мать человека. И все же… Не сделала ли она из него домашнего божка, ежедневно вознося перед ним молитвы? А, может быть, когда она, глядя на фотографию, воссылала утренние благодарения, ей казалось, что она молится и за отца, очищает его грешную душу?
Не знаю… Я был слишком мал, чтобы спросить об этом бабушку. Помню только, что смотреть, как она молится, было немного жутковато. В слабом утреннем свете морщины ее становились еще глубже, лицо выглядело совсем бледным и даже страдальческим. Неподвижная, словно бы окаменевшая, с этим своим застывшим лицом, казалось, она молится в последний раз, уповая на божеское прощение, и, получив его, рухнет, испустит дух…