Можно, конечно, сказать: к дедушке Ханану у меня больше почтения. Но почему-то не хочется употреблять это слово, какое-то оно холодноватое.
Может быть, больше жалости, боли за него?
Глава 39. Прощание с дедушкой Хананом
Иногда мне кажется, что память наша похожа на большой мешок со старыми вещами, засунутый куда-то в кладовку или в угол шкафа. Хочешь разыскать какую-то из вещей, начинаешь копаться в мешке, вынимать одну за другой. Тут и вспоминается все то, что с этими вещами было связано. Возникают события, давно забытые, люди, уже ушедшие навеки. Становится вдруг так больно – вот здесь, в груди. Возвращается все, что было когда-то таким дорогим, близким. Чем дольше всматриваешься, чем дольше держишь в руках старую вещь – платье ли это, истоптанные туфли, сломанная шкатулка, тем больше вспоминаешь. Лица людей, краски, звуки, даже запахи. И вот уже поплыли перед тобой не обрывки воспоминаний, а целые сцены из прошлого, казалось бы, совершенно забытые, запрятанные так глубоко в этот мешок. Оказывается, надо было только достать его – и порыться…
* * *
Сегодня утром было холодно в доме. Я надел мамину теплую кофту, поверх нее накинул мамин любимый красный платок. А на голову надел тюбетейку – подарок Мухитдина, доктора из Намангана, который так долго боролся за мамину жизнь. В таком вот виде уселся я за стол поработать в предрассветной синеве прохладного октябрьского утра. И услышал мамин голос: «Вставай, сынок, вставай…»
Почему именно сегодня? Мамин платок… Раннее утро, как перед школой, когда мамин нежный голос будил меня… Даже еще более ранний предрассветный час, такой же вот, как сегодня…
* * *
– Вставай, Валера, вставай!
Мама теребила меня за плечо. Я открыл глаза – и зажмурился от яркого электрического света… Проспал я, что ли? Но ведь за окном только светает.
Мама не ушла, как обычно, на кухню готовить завтрак, а уселась на край моей постели. Странно… Бледная, растрепанная, с распущенными волосами. Тоже странно: обычно, поднявшись, сразу же причесывалась, а потом уже будила нас.
Положив свою растрепанную голову на руку, упертую в колено, мама тихо сказала:
– Дедушка умер…
Я молчал. Да и что я мог сказать?
Наверное, в сознании ребенка нет да и не может быть такого ощущения потери кого-то из близких, какое дано взрослым. Нет отчаяния, что в твоей жизни что-то окончилось навеки, ушло, не повторится. Почти физического ощущения утраты, ужаса перед непоправимым, перед небытием.
У меня, по крайней мере, чувство потери было совсем другим.
Дедушки Ханана больше нет. Значит, уж не услышу я обычной его шутки, которой он встречал когда-то нас с Эммкой: «Твоя мама ай…» и любил повторять даже теперь, когда мы подросли. Не увижу, как он засовывает руку под тюбетейку, чтобы почесать лысину. И я вдруг увидел и это, и другие картинки, яркие, как на экране.
– Одевайся скорей! – Мамин голос доносился теперь из кухни. А я и не заметил, что она уже не сидит рядом со мной. – Одевайся, умойся. Поедем сейчас в Ташкент.
Дедушка умер сегодня – значит, сегодня же тело его должно быть предано земле. Таковы еврейские обычаи. В наших краях, нашей ветвью еврейства, они исполнялись очень строго.
В путь мы отправились всей семьей – вчетвером.
Наша автостанция недавно только получила новенькие «Икарусы», – большие комфортабельные автобусы европейского производства. По сравнению со старыми, такими обшарпанными, похожими на неуклюжих, медленно ползающих жуков отечественными автобусами, в которых было душно, тесно и ужасно тряско, эти «Икарусы» казались нам чудом техники и воплощением красоты. Шли они плавно и быстро.
Но на этот раз мне казалось, что автобус тащится ужасно медленно. Сорок пять минут, что занимает дорога от Чирчика до Ташкента, показались мне часами. Даже деревья вдоль дороги, обычно быстро мелькавшие за окнами, замедлили свой бег…
Но вот и доехали. Идем по Старому городу, по знакомой улице Сабира Рахимова. Справа от нас, на школьном дворе – полно детей: началась, наверно, большая перемена. Смех, визг такой, что просто в ушах звенит. Возле металлической сетки забора девчонки прыгают через скакалку. Им весело, не то что нам. Девчонки скачут и считают: «бир, икки, уч…» Девчонки смуглые, в тюбетейках, десятки тоненьких черных косичек прыгают по их плечам и спинам… Это национальная школа, здесь и уроки идут на узбекском. Мама тоже училась в узбекской школе, почему-то вспоминаю я. И она носила тюбетейку, заплетала множество косичек. И был у нее папа, еще молодой тогда. Дедушка Ханан…
– Эстер! – окликнул маму знакомый голос. Машина, идущая нам навстречу, затормозила у обочины, из окошка выглядывал дядя Авнер, мамин брат. – Эстер, мы везем папу в Самарканд! Поедешь с нами?
– Как, уже, – прошептала мама. И, отдав сумку отцу, побежала к машине.
* * *
Во дворе у бабушки Абигай было тихо, хотя народу собралось много. Бабушка – она в черном платье и черном платке – увидев нас, встала с низенькой табуретки. Обнялась с отцом, погладила по головкам нас с Эммкой, тихо спросила: «А Эстер где? А-а… Поехала с ним… Да, ушел, нет его больше…» Бабушка все кивала головой и глядела на нас, будто отвечала на наш вопрос: «А где же дед?»
Глаза у бабушки Абигай были красные, веки – распухшие. Наверно, там, в глазах, уже больше не осталось слез, подумал я. Но бабушка села снова на табуретку, заплакала, уткнувшись в платок и похлопывая себя рукой по коленке. Три ее дочери – Маруся, Роза и Рена сидели рядом с нею. В знак скорби воротники их платьев были надорваны – таков древний обычай…
Мы с Эммкой устроились на одной из длинных скамеек, стоявших у входа во двор. Там уже сидели наши двоюродные братья Робик и Борька. Борька, мой ровесник, сын дяди Авнера, был мальчик серьезный, в семье его хвалили. Борька уже не один год учился играть на скрипке.
Усевшись, я огляделся. Напротив нас, возле входа в дом, стояла у стены старая кровать. Поверх «корпоча», ватного матрасика, она сейчас была застелена спускавшимся со стены ковром, темно-вишневым, в причудливых узорах. Дед очень любил этот ковер. Сейчас на нем висела фотография дедушки.
Для нас с Эммкой старая кровать была любимейшим местом во дворе. Особенно нам нравилось прыгать на ней. Металлическая сетка была не хуже батута, она прогибалась под нами и снова выпрямлялась, а мы прыгали вверх-вниз, вверх-вниз, визжа от наслаждения. Кровать вторила нам скрипучим голосом «кыр-рк-кырррк»… Казалось, что ей доставляет удовольствие размять свои старые кости.
В разгар веселья выходил из дома дед Ханан с пиалой душистого чая в руке. Прыжки немедленно прекращались. «Эх, шалуны», – говорил дед и садился на кровать. Все еще красные от возбуждения, мы повисали на деде, гладили короткую его бородку. Лицо деда, всегда немного задумчивое и усталое, смягчалось, разглаживалось, становилось моложе от улыбки. И тут начиналась игра, всегда одна и та же.
«Твоя мама – ай!» – приговаривал дед, пощипывая нас то за шею, то за живот, то за грудку. Он делал это нежно, не причиняя боли, но было очень щекотно! Мы визжали, изворачивались, но и не думали удирать, наоборот, все крепче прижимались к деду.
Мне кажется, что дед любил нас не так, как обычно любят старики. Он наслаждался нашей компанией, как равный, и в те минуты, когда мы были вместе, сам превращался в ребенка.
Два наших теплых детских тельца возле его тела – больного, изношенного, усталого… Кто знает, может, это давало ему не только радость? Может, это вселяло силы?
Нередко случалось, что дед, играя с нами, начинал кашлять. Хрипло, подолгу. Склонялся чуть ли не до земли, пытаясь откашляться, но это не всегда удавалось. Да и не надолго помогало. Прижавшись к деду, я почти всегда чувствовал, как хрипит и клокочет у него в груди.