Сначала – Юрка. Ему пошел тринадцатый год и, к великому моему удивлению, однажды я услышал, что братишка мой готовится к бар-мицве и поэтому изучает с учителем иврит.
Что такое бар-мицва я, конечно, знал: все-таки я рос среди еврейских родственников. Знал, что когда еврейскому мальчику исполняется тринадцать лет, он становится как бы взрослым юношей, совершеннолетним, обязан выполнять еврейские законы, заповеди. «Бар-мицва» – это и означает «сын заповеди». Впрочем, тогда мы полагали, что бар-мицва – это название праздника, церемонии. Да и сейчас многие так думают.
Узнав, что Юрка готовится к этому торжественному событию, я ужасно потешался. В его жопе детство играет (такая у нас была сочная поговорочка по поводу чрезмерной ребячливости), а его объявят мужчиной! Смех да и только! Этот непоседа и озорник занимается с учителем? Часами сидит с ним один на один и спокойно учится? Не может такого быть! Да он и в классе на уроках все время что-нибудь вытворяет. А уж дома ни один учитель его не выдержит, сбежит.
Приехав осенью в Ташкент на каникулы, я сразу же кинулся к Юрке… Он бы, конечно, первым встретил меня в дедовом дворе, но, к великому моему горю, Юрка здесь уже не жил. Ранней весной случился в их квартире пожар. Начался он на рассвете, когда все еще спали. На беду дядя Миша был в это время в отъезде, Валя с детьми чудом спаслись. В Ташкенте пожарные не отличались ни быстротой, ни сноровкой. Пока они приехали да пока сумели подключить воду, квартира уже пылала, почти все вещи сгорели. Пришлось погорельцам искать себе другое жилье.
Теперь летом во время каникул мы уже не проводили вместе все дни с утра до ночи. Случалось, что не виделись и по нескольку дней. И все же лето прошло у нас неплохо, Юрка, как и прежде, был неистощим на выдумки и лихие выходки.
Однако на этот раз меня ожидал сюрприз. Когда я пришел, Юрка как раз сидел за столом и занимался. Перед ним лежал раскрытый молитвенник, рядом я увидел аккуратно смотанный тфилин. Все это было поразительно! Но необычнее всего была серьезность, с которой Юрка относился к предстоящему обряду. Надо было видеть, с какой гордостью демонстрировал он мне свои успехи!
Что ж, читал Юрка вполне сносно, насколько я мог судить. Но хвалить друг друга за успехи в науках, за прилежание – ну уж нет, это было не в наших правилах! Я тут же начал острить по поводу Юркиных на глазах растущих мужских достоинств, я спрашивал, сидит ли его учитель за столом или под столом и кто кого бьет палкой. Насчет играющего кое-где детства тоже сказать не забыл.
Это была обычная наша манера подшучивать друг над другом. Юрка мог разозлиться, мог кинуться в драку – такое бывало нередко. Но сегодня передо мной сидел другой Юрка. Он не вскочил, не заорал. Не кинул в меня молитвенником или еще чем-нибудь. Он поглядел на меня так, будто я был маленький, а он – взрослый, презрительно улыбнулся и дернул плечом:
– Тебе просто завидно, что твою бар-мицву не отмечали.
Не помню, что я ответил, но я почувствовал, что потерпел поражение.
Действительно, мою бар-мицву не отмечали и вообще не считали мое тринадцатилетие особым событием.
Среди всех родственников наша семья была, пожалуй, самой далекой от еврейства, ассимилированной. Узбекской? Нет, скорее русской. И неудивительно. Ведь жили мы в Чирчике, городе многонациональном и в значительной степени обрусевшем. Мама готовила трефное, а не кошерное, мы ели сало, мешали чайную посуду с обеденной. Суббота была у нас в доме обычным днем, еврейских праздников мы не справляли. А уж дружил-то я и с русскими мальчишками, и с узбеками, и с татарами, и с таджиками. Один лишь Юрка был мне не только другом, но и родней по крови. Словом, если я иногда чувствовал себя евреем, то лишь потому, что мне время от времени напоминали об этом. Притом, довольно грубо, болезненно, о чем я уже рассказывал.
Когда я подрос, стал я чувствительнее не только к оскорбительным прозвищам, но и к кое-каким мелочам.
Сижу как-то в гостях у Эдема с Рустиком – и вдруг их мама обращается к ним на татарском языке. При мне. Что-то, значит, хочет сказать по секрету. Это и невежливо, и подчеркивает, к тому же, что у меня другая национальность. Обидно. Впрочем, я тут же вспоминаю: ведь и мои родственники иногда поступают так же, секретничают со мной на нашем языке.
Как известно, основа этого языка – таджикский. Но бухарские евреи, неколько изменив его, считают его своим. Считать-то считают. Но однажды знакомый мальчик-таджик, услышав, как моя мама сказала мне что-то на бухарско-еврейском, спросил у меня: «Скажи-ка, а у вас свой язык есть?» – «Есть. Вот этот», – ответил я, удивившись. Он покачал головой и возразил с ноткой упрека: «Это таджикский, понимаешь? А вы ведь – евреи».
Вроде бы мелочь. Но мне снова стало обидно, хотя сам я на этом языке почти никогда не говорил: все мы, мальчишки, между собой разговаривали по-русски, дома тоже звучала русская речь.
Словом, с какого-то времени «еврейский вопрос» начал меня занимать больше, чем прежде. А тут еще пошли-покатились разговоры о том, что люди уезжают в Израиль. Добро бы только чужие, незнакомые, нет, уехал родственник – Юркин дед с материнской стороны. И вот, наконец, приготовления к Юркиной бар-мицве.
В тот день я уходил от него со странным чувством обиды, зависти, даже злости. Уж не знаю, чего там было больше. Подумать только, он всерьез считает, что мужчиной станет в тринадцать лет. А мне-то уже пятнадцать! Смотри-ка, и читать уже успел научиться на иврите. А разве дед не предлагал мне сотни раз за последние несколько лет: «Давай буду тебя учить! Русские книги все читаешь, читаешь, а родной язык, святой язык, не знаешь!»
Вот так я и раскололся. В тот же вечер сказал деду: «Что ж, давайте начнем…»
* * *
«Святой язык» давался мне мучительно-трудно. Я знал два алфавита – русский и латинский, потому что в школе учился английскому. Оба как-то легко и просто, сами собой, укладывались в голове. А тут – не буквы, а какие-то пляшущие, извилистые значки. И читать их, чтобы слово прочесть, надо не слева направо, а справа налево, задом наперед да еще и на точки смотреть: точки, оказывается, заменяют гласные звуки… Уф-ф! А еще кое-кто утверждает, что русский язык – один из самых трудных!
Потом-то я понял, что понятия «трудный» и «легкий» очень относительны. Китайский ребенок, например, легко усваивает иероглифы, а они потруднее еврейского алфавита. Но эти утешительные мысли тогда не приходили мне в голову.
Начались уроки. Закончив утреннюю молитву, дед усаживался рядом со мной на диване, накручивая на коробочку свой тфилин. Левая кисть дедовой руки покрыта глубокими бороздами от ремешка – дед наматывал его очень туго. Борозды разгладятся не скоро, старые руки отекают. Придерживая этой измятой рукой раскрытый молитвенник, дед водит своим корявым пальцем справа-налево по строчке и громко произносит буквы, эти самые «алеф, бэт, вэт» и так далее. Закончив, говорит мне: «Повторяй». Я повторяю, скашивая глаза на молитвенник, – в нем возле алфавита есть транскрипция, написанная русскими буквами.
Кстати, транскрипция эта понятна только мне: дед по-русски читать не умеет. Уж не знаю, как он сам-то учился читать, очевидно, с голоса запоминал, как произносятся буквы, слога и слова. И ведь как помнит – молитву за молитвой шпарит наизусть! Ну, а я подглядываю. Дед сердится: «Зачем глядишь? Слушай, запоминай!» Сдвинув ноги, он кладет книгу на колени и прикрывает рукой русскую транскрипцию. Теперь мы повторяем буквы вместе – вернее, пытаемся делать это вместе, потому что я то и дело забываю, как их надо произносить. Дед, конечно, снова сердится. Я начинаю жульничать, говорю очень тихо, дед не слышит, переспрашивает, оттопыривая рукой ухо, и в этот момент появляется возможность подсмотреть транскрипцию. Если же память меня не подводит, я ору во все горло, и дед одобрительно говорит «хощ», что на узбекском (тоже на одном из наших родных языков) означает «так, хорошо».