А вот мать его, по-видимому, была француженка: ведь у него такие черные волосы и такое бледное лицо, а еще – он бывал в Париже. Все это могло быть так, а могло быть и не так – никто не знал и более не узнал о нем ничего, кроме того, что сообщил им мистер Холл, а именно: что его профессиональные качества ничем не ниже моральных, что те и другие – много выше среднего, в чем мистер Холл дал себе труд удостовериться, прежде чем представил его своим пациентам. Популярность в этом мире столь же преходяща, сколь и слава, как убедился мистер Холл еще прежде, чем окончился первый год их партнерства. У него теперь было много свободного времени, чтобы нянчиться со своей подагрой и беречь свое зрение. Молодой доктор победил – почти все посылали за мистером Гибсоном. Даже в знатных домах – даже в Тауэрс, знатнейшем из всех, где мистер Холл представил своего нового партнера со страхом и трепетом, несказанно тревожась относительно его поведения и того впечатления, которое он произведет на милорда графа и миледи графиню, мистер Гибсон был принят по прошествии двенадцати месяцев с таким же уважением к его профессиональным достоинствам, какое всегда выказывали самому мистеру Холлу. Более того – и это было уже немного слишком даже для старого добряка-доктора, – мистер Гибсон однажды был приглашен в Тауэрс на обед с великим сэром Эстли[6], первым лицом в медицинской профессии! Конечно, мистер Холл также был приглашен, но у него случился приступ подагры (с тех пор как у доктора появился партнер, его ревматизм был произведен в подагру), и он не смог присутствовать на обеде. Бедный мистер Холл так до конца и не оправился от этого разочарования; после чего он смирился с тем, что стал подслеповат и глуховат, и по большей части не покидал дома в течение двух своих последних зим. Он выписал к себе свою внучатую племянницу, сироту, чтобы скрасить одинокую старость; и старый холостяк, презиравший женщин, он был благодарен за присутствие в его доме хорошенькой, приветливой Мэри Пирсон, которая была доброй, благоразумной… и более никакой. У нее возникла тесная дружба с дочерьми викария, мистера Браунинга, и мистер Гибсон нашел время близко подружиться со всеми тремя. В Холлингфорде много судачили о том, которая из барышень станет миссис Гибсон, и были весьма разочарованы, когда все разговоры о вероятностях и сплетни о возможностях брака красивого молодого хирурга завершились самым естественным на свете манером: его женитьбой на племяннице своего предшественника. Ни у той, ни у другой мисс Браунинг, при самом пристальном внимании к их наружности и манере поведения, не обнаруживалось по этому поводу ни малейших признаков чахотки. Напротив, они от души веселились на свадьбе, а вот бедная миссис Гибсон как раз умерла от чахотки – четырьмя или пятью годами позже, через три года после кончины своего дяди, когда ее единственному ребенку, Молли, было всего три года.
Мистер Гибсон редко говорил о своей потере, которую, как полагали, он ощущал. Он даже избегал всех выражений сочувствия и поспешно поднялся и вышел из комнаты, когда мисс Фиби Браунинг, впервые увидевшись с ним после его утраты, разразилась неудержимым потоком слез, который грозил закончиться истерикой. Мисс Браунинг тогда заявила, что никогда не простит его за проявленное бессердечие, но две недели спустя у нее произошло бурное объяснение со старой миссис Гудинаф, которая громким шепотом выразила сомнение в том, что мистер Гибсон глубоко чувствующий человек, судя по тому, какая у него узкая креповая лента на шляпе: она должна закрывать всю шляпу, а его шляпа видна на три четверти. Во всяком случае, старшая мисс Браунинг и мисс Фиби считали себя ближайшими друзьями мистера Гибсона, по праву своей привязанности к его покойной жене, и с радостью проявляли бы заботливый материнский интерес к девочке, не находись она под охраной недремлющего дракона в лице няньки Бетти, которая ревниво относилась к любому вмешательству в отношения между ней и ее подопечной и была особенно нетерпима и неприятна в обращении с теми дамами, которых – по их возрасту, положению и соседской близости – считала склонными «засматриваться на хозяина».
За несколько лет до начала этой истории положение мистера Гибсона – как в обществе, так и в профессии – казалось установившимся раз и навсегда. Он был вдовец, и таковым, очевидно, ему и суждено было остаться; его домашние привязанности сосредоточились на маленькой Молли, но даже по отношению к ней, даже в минуты наибольшей их душевной близости, он не был щедр на выражение своих чувств. Его самое ласковое обращение к девочке было «гусенок», и ему доставляло удовольствие озадачивать ее детский ум своим подшучиванием. К людям экспансивным он питал некоторое пренебрежение, порождаемое его профессиональным знанием о том, к каким последствиям для здоровья ведет несдержанность чувств. Обманывая самого себя, он верил, что разум его всесилен, поскольку он никогда не имел обыкновения высказываться по иным вопросам, кроме чисто интеллектуальных. Молли, однако, руководствовалась собственной интуицией. Хотя отец смеялся над ней, поддразнивал и вышучивал ее в манере, которую обе мисс Браунинг, обсуждая друг с другом наедине, называли «просто жестокой», Молли со своими маленькими горестями и радостями скорее шла к своему папе, чем даже к Бетти, этой добросердечной фурии. Подрастая, девочка научилась хорошо понимать отца, и между ними установилось восхитительное для обоих общение: наполовину шутливое, наполовину серьезное, а в целом – доверительно дружеское. Мистер Гибсон держал троих слуг: Бетти, кухарку и девушку, которая считалась горничной, но была под началом обеих старших служанок, вследствие чего жизнь ее была не проста. Трое слуг не потребовались бы, не будь у мистера Гибсона обыкновения, как до него – у мистера Холла, держать двух «учеников», как их деликатно называли в Холлингфорде, или «подмастерьев», каковыми они, по сути дела, и являлись, будучи связаны контрактом и внося немалую плату за обучение своему будущему ремеслу. Они жили в доме и занимали неловкое, двусмысленное, или, как не без некоторого основания выразилась мисс Браунинг, «недомысленное», положение. За стол они садились вместе с мистером Гибсоном и Молли, и присутствие их ужасно мешало. Мистер Гибсон не умел поддерживать общую беседу и терпеть не мог говорить по необходимости. Однако порой он ощущал некое внутреннее неудобство, словно он не исполняет должным образом своих обязанностей, когда, после того как со стола убирали скатерть, два неуклюжих юнца вскакивали с радостной поспешностью, кивали ему, что долженствовало означать поклон, сшибались в дверях, пытаясь как можно скорее выскочить из столовой, и потом было слышно, как они, топоча, несутся по коридору к приемной, давясь сдерживаемым смехом. Впрочем, внутреннее недовольство, которое он испытывал, сознавая, что не до конца выполняет свои обязанности, лишь делало его саркастические высказывания о неумелости, тупости и дурных манерах учеников более едкими, чем прежде.
Помимо прямых профессиональных указаний, он не представлял себе, что делать с этой чередой пар молодых людей, казалось судьбой предназначенных к тому, чтобы сносить осознанное мучительство от хозяина или неосознанно мучить его. Раз или два мистер Гибсон отказывался брать нового ученика, в надежде сбросить с себя это бремя, но его репутация талантливого врача распространилась настолько широко, что установленную им плату за обучение, которую сам он считал непомерной, с готовностью вносили, чтобы молодой человек в самом начале жизненного пути мог поучиться у Гибсона из Холлингфорда. Но когда Молли из малыша превратилась в девочку, когда ей было уже около восьми лет, отец осознал неловкость того, что она постоянно завтракает и обедает наедине с учениками, без его постоянного присутствия. Скорее для устранения этого неудобства, чем ради какой-либо образовательной пользы, он нанял приличную женщину, дочь городского лавочника, чья семья жила в бедности, приходить каждое утро перед завтраком и оставаться с Молли до его возвращения вечером, а если он задержится – то пока девочка не ляжет спать.