Ненавижу, ах, ах, ах, как ненавижу. Это было почти веселое чувство: он понял. Контора внушает всем чувство вины, но не этим ли занимается каждый поп, призывающий покаяться? Если не внушать нам каждую минуту, что мы грешны, — о, как мы спросили бы с этого Бога! Но мы грешны, грешны. Он успел обвинить нас прежде, чем мы его о чем-нибудь спросим. Министерство вины, вот как это должно называться; истина в вине. И два дня он прожил в этом веселом гневе.
За гневом настал период сентиментальности. Нормальная эволюция пищи, вторая стадия вызревания: переход из состояния борца в состояние борща, поедаемой жертвы. Вероятно, третьим будет равнодушие, «спокойствие ведомых под обух», чтобы не мешать процессу заглатывания даже слезами, молча поглотиться, не привлекая внимания прочих; стадия гнева нужна, чтобы объект был вкусней («когда же вследствие раздражения печень его увеличится…»), а стадия сентиментальности ласкает слух поглотителя. Свиридова самого удивляло, до какой степени он набит цитатами — и до чего ни одна из них ничему его не научила. Столько знать и ничего не сделать, проходя уже миллион раз до него пройденное и усвоенное, — надо было уметь, конечно. Но ведь суть не в предупреждении — если бы книги умели предупреждать, мир давно развивался бы вертикально. Суть в особенно ценной реакции узнавания — «Но сладок нам лишь узнаванья миг», как сказано в еще одной цитате, смысла которой он прежде не понимал. Теперь он опознавал все, о чем столько раз читал и слышал, и все это было с ним самим, и он ясно понимал, что будет дальше, — но ничего не предпринимал, все глубже проваливаясь в воронку. Почему он ничего не делал? Потому что в побеге из готового сюжета было предательство, и расплата за него могла оказаться стократно страшней предначертанной участи. Сюжет: герою предстоит арест, он мучительно пытается избежать его — чтобы добегаться уже до гильотины. Впрочем, и вся литература по этой схеме: кто честно навстречу участи — тот еще как-то, кое-как, а кто в сторону, вбок, заячьими петлями — тому амба, не создавай проблем автору.
Свиридов отчетливо помнил миг перехода из ярости в жалость: он стоял в сберкассе, снимал деньги с книжки. Начался октябрь, за окном сыпал мелкий дождь. Очередь была бесконечная — пять окон, работают в двух, в одном принимают платежи, в другом осуществляется все остальное; снимали многие — как раз начались подорожания еды, пенсий не хватало. В углу старуха развлекала чужого мальчика: каких домашних животных ты знаешь? Мальчик не знал домашних животных. А как же овечка, коровка? И почему они называются домашними? Потому что живут рядом с человеком… Ну как же, смотри: коровка, овечка… Мальчику было бесконечно скучно, старуха этого не видела и все гнула свое; наверное, из бывших учительниц, которым некого и нечему больше учить, а привычка осталась; осталась даже любовь к деткам, которые ее и тогда-то терпеть не могли, а теперь и подавно. Она предъявляла ему бесконечные инвентаризационные списки своего давно исчезнувшего мира, в котором были коровка, овечка, живущие рядом со строгим, но справедливым человеком; были яблоко, груша, слива — список фруктов, клубничка, малинка и невесть как затесавшийся в компанию арбуз — перечень ягод… Она все перечисляла и перечисляла эти пропавшие предметы, картинки из выцветших букварей, а ведь никаких коровок, овечек, арбузов, яблок давно нет, все обман, восковая подделка, все работы давным-давно сводятся к катанию бесконечных, неотличимых тачек с урановой рудой, из которой лепят малинку, клубничку… В самом деле, куда-то все делось. Нет больше ни человека, ни самозабвенно служащих ему домашних животных — а она все рассказывает, бедная старуха с испуганным лицом. Обычно в очереди соблюдался вечный закон всякого списка — ты ненавидел всех, кто стоит впереди, и презирал всех, кто стоит сзади; единственным способом уберечься от равно гибельных эмоций был выход из очереди, но тогда Свиридов не снял бы денег. Стоя в сберкассе, Свиридов перестал ненавидеть и чуть не расплакался. Это не означало, конечно, что он стал лучше — такие жалкие самоутешения он отметал с порога. Это значило лишь, что он вступил в следующий этап пищевой переработки — сменил гнев на жалость. Это тоже была болезнь.
Жалость распространялась и на себя. У него было теперь много времени, он гулял — главным образом по местам своего детства. Детство было скудное, невыездное — сначала не особенно выпускали, потом не было денег. Поэтому наша Франция была вот тут — в этом внутреннем дворе он читал французов, и в местных пятиэтажках в самом деле было что-то от зеленых и серых построек Второй империи. Наша Германия была чуть дальше, здесь читались немцы, главным образом романтики. А здесь начиналось абсолютное чудо — между домами открывался широкий золотисто-алый закат, на фоне которого дымила далекая заводская труба ЖБИ, отвратительных железобетонных изделий, смотревшаяся, однако, трубою далекого судна. Этот широко разлившийся меж домами закат напоминал о прекраснейшем, обещал все сразу — туда помещались тропики, полярные области, океаны и водопады; но и дома, и закат, и детские площадки во дворах не имели теперь смысла. Свиридов шел мимо и ничего не узнавал: местность была та самая, но чувства вызывала иные. Он был здесь уже не хозяином, волшебно преобразующим мир, но жалким, из милости терпимым посетителем, и дома, которые в детстве столько для него значили, смотрели равнодушно: тебя не будет, а нам хоть бы что. Не сказать, чтобы он в детстве об этом не догадывался, — но допускал, что им будет хотя бы жалко.
Ни одна игра, ни одно превращение из числа тех, которыми творцы-недоумки пытаются расцветить и обуютить этот мир, не имели больше смысла: реальность стояла голой, как октябрьское дерево, враз лишившись всего, ради чего ее стоило терпеть. Ушли искусственные смыслы, вчитанные и привнесенные ради адаптации. Разве любил бы он университетский сад с его грязными свинцовыми яблоками, если бы не представлял себе, что это английский сад, в котором учитель рисования гуляет с влюбленной ученицей? Но и английский сад, и ученица, и Вторая империя, и океаны, и водопады были теперь картонными, грубо вырезанными и небрежно раскрашенными. Первое дуновение настоящего страха уничтожило их сразу же — чего же они все стоили, если один несчастный список обесценил их в момент, как ребенок разламывает игрушку?
Страх тем-то и был страшен, что не просто лишал все радости смысла и права на существование — мало ли, так же действует рутина, усталость, одиночество, нужное подчеркнуть, — но до бесконечности расширял поле мерзости, заставляя предполагать неограниченное количество ужасного. Мир похож на дробь, где jb числителе — лучшее, а в знаменателе — худшее, что мы можем вообразить; страх — радикальнейшее средство свести эту дробь к исчезающе малой, трепещуще жалкой величине. Свиридов теперь и подумать не мог о том, чтобы с ним случилось что-нибудь хорошее, но ассортимент ужасного был богат и разнообразен, и старый добрый способ — представить себя мертвым — не помогал, ибо все это были вещи хуже смерти. Всего досадней была беспричинность, незаслуженность расплаты. Ведь я ничего не сделал, даже обидно. Страх сокращает жизнь — не в том смысле, что укорачивает, а — редуцирует: одержимый страхом перестает воспринимать летучую прелесть бытия, нюансы и привкусы. Как одержимый болью, он неспособен к радости, — но у боли хоть то преимущество, что она отрубает и мысли, кроме самых простых. Страх же не отнимает способности фантазировать — ты можешь представлять миллионы вариантов, но только ужасных; перебирать бесконечные воспоминания — но только постыдные. Боль отнимает способность смотреть по сторонам, фиксирует на себе — страх заставляет поминутно оглядываться и видеть сплошное страдание, которого осенью и так слишком много. Он ходил и жалел все подряд — листья, собак, траву под первым снегом, — и ни в чем не чувствовал ответной жалости.
Кроме того, у Свиридова завелась ворона.
Когда у вас заводится существо много ничтожнее вас, от которого вы сильно зависите, — это тревожный симптом, причем из предпоследних; ему наверняка предшествовало несколько других, трусливо пропущенных. Глубина вашего падения и соответственно терминальность симптома напрямую зависит от соотношения между вами и существом: если оно тоже человек, вы почти в норме, если собака-кошка-мышка — дело серьезно, но поправимо, следующая ступень — птица, а я знал человека, который любил каракатицу и всерьез уверял, что она платит ему взаимностью. Предпоследняя стадия — насекомое: у Тэффи, отлично понимавшей в этих делах, описан случай человека, от беспросветного эмигрантского одиночества привязавшегося к мухе. Но надежда сохраняется и тут — пока вы не начнете привязываться к неодушевленным предметам, как героиня той же Тэффи, сходившей с ума от потери красного куска сургуча. Даже если у такого человека все вдруг обернется к лучшему, он уже потерян. У Свиридова был шанс, потому что он пока подружился с вороной.