Литмир - Электронная Библиотека

Когда мы пришли, Идальго был уже наготове. Одним прыжком вскочил он в седло и шагом пустил Гонсалеса к скаковой дорожке. Мы следовали сзади на близком расстоянии. Потом устроились недалеко от финиша. За нами пустыми сотами громоздились трибуны «Танфорана». Ливень промыл их, придав блеск цементному покрытию и железной арматуре. Сиденья казались геометрически организованными разверстыми могилами, охраняемыми душами отсутствующих игроков и болельщиков. Мерещилось, что эти бесплотные двойники вот-вот заверещат неземными голосами. Дорожка была окутана густым туманом. По цокоту копыт проносившихся рысью или галопом лошадей можно было догадаться, что сегодня здесь тренируется не один Гонсалес. Неподалеку от нас слышались комментарии вполголоса. Какая-то лошадь мелькнула в тумане, будто лодка, затерянная в море. Пустующие трибуны отразили цокот копыт. Затем воцарилась тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов. В рассветной мгле, в шляпах, надвинутых на глаза, и с сигаретой во рту, притаились тренеры; с хронометром в руках они всматривались в своих лошадей, полагая, что утренняя дымка надежно скрывает их профессиональные секреты от глаз ревнивых соперников.

Внезапно пробилось солнце, и в сиянии его лучей перед нами картинно возник Гонсалес. Утро выдалось радужное, сверкала влажная земля, расцвеченная маками, золотились кусты душистой акации. Автострада все больше насыщалась автомобилями, на бегу срывавшими последние клочки тумана, словно то были праздничные афишки. Идальго подвел к нам коня, чтобы мы могли им полюбоваться.

— Да подойдите же, он вас не съест, — убеждал Идальго, натягивая повод и заставляя Гонсалеса делать вольты.

Конь поразил меня. Его движения были быстры и изящно уравновешенны, без прежней, однако, нарочитой театральности. Казалось, что Идальго сумел разумно распределить его энергию. В Гонсалесе я не мог углядеть и следа былой «человеческой» строптивости, о которой столько рассказывал Мерседес. То, что заметно выступало сейчас, — это первозданное совершенство. Буквально за несколько дней Идальго умудрился воскресить в нем дикий инстинкт скаковой лошади. Гонсалес уже не смотрел на меня открытым насмешливо-дружелюбным взглядом. Сейчас, подобно душе, уносимой чертом, он глядел куда-то поверх нас, в пространство, на дорожку, в небо, и из пасти его вожжой свисала слюна. Я понял, что, не сдерживай его изо всех сил Идальго, он ринулся бы в яростном порыве прямо на нас, на ограду, на трибуны, на крышу, унесся бы в вечность.

— Вот это да! Как это тебе удалось так распалить нашего земляка?

Идальго весело подмигнул.

— Хотите взглянуть, как он идет галопом?

Идальго вывел Гонсалеса на дорожку. Там «работали» с десяток лошадей. Одни разучивали обычный галоп, другие бегали между дорожкой и паддоком, шлифуя ту часть программы, которая предшествует любым заездам. Три лошади, по виду двухлетки, упражнялись в трудном искусстве въезда и выезда из загона. Чтобы ввести их в маленькие загончики, нужно было преодолеть дьявольское сопротивление; приходилось их подталкивать, стегать хлыстом, тянуть за повод. Одна лошадь, например, казалось уже решившая было войти в загон, внезапно поворачивается и вырывается из рук тренера. Несмотря на все старания, после нескольких неудачных попыток ему ничего не остается, как прибегнуть к способу самому неизящному: ввести лошадь задом, подталкивая в грудь. Не меньшие муки приходилось преодолевать при выезде из загона: лошади брыкались, норовя сбросить всадника и вырваться на волю. Но руки и ноги жокея были столь искусными, что никакие брыкания не помогали. Я видел, как жокеи стискивают коленями бока лошади и, пригнувшись, словно обезьяны, намертво вцепляются в гриву, сохраняя при этом на своем лице выражение полнейшего презрения к опасности. Гонг — и, взметая тучи пыли и песка, лошади срываются с места в карьер.

Когда Гонсалес начал свой бег на милю, никто из присутствующих не обратил на него ни малейшего внимания. Он несся ровным размашистым галопом, замечательно легко. Казалось, что копыта его едва лишь касаются земли и тут же, как в замедленной съемке, конь взмывает вверх. Идальго втиснулся в седло, будто желая всем своим весом окончательно поработить Гонсалеса. Три восьмые мили он прошел за сорок семь секунд, пять восьмых — за пятьдесят девять, три четверти мили — за минуту одиннадцать секунд и, наконец, милю — за минуту и тридцать семь секунд. Неподалеку от нас незнакомый тренер тоже засек время Гонсалеса, и на его лице можно было прочитать явное восхищение, правда, не без примеси некоторой ревнивой подозрительности. Наш конь легко пронзал стеклянную прозрачность утра; наш белокрылый серафический конь был создан для полета в облаках и пастьбы на подводных лугах. Казалось, он не бежит, а выписывает ногами, буква за буквой, слово «победа». Каков будет его результат на скачках, если на простой тренировке он показывает минуту и тридцать семь секунд? Я пребывал в экстазе, кричал и аплодировал. Мерседес хранила скептическое молчание. Тренер, который засек время Гонсалеса, подошел к нам.

— Отличная лошадь, — сказал он, — вон та, белая.

— Да приличная.

— Это вы перекупили ее в прошлый раз?

— Мой компаньон — жокей — и я.

— Сделали хорошую покупку, если только лошадь не выдохнется… При нужном уходе и соответствующем везении вам, быть может, удастся сделать из нее чемпиона.

Я заметил на его морщинистом лице подобие ехидной, насмешливой улыбки.

— Хороший конь, — произнес я с ударением. — Добрый конь, — прибавил я ни к селу ни к городу.

Тренер, взглянув на меня, ухмыльнулся.

— Я хотел сказать, призовая лошадь, чемпион, одним словом!

Тренер захохотал, повернулся вполоборота и отошел.

— Хотите верьте, хотите нет, но Гонсалес прирожденный чемпион, и он это докажет.

Я вернулся в Сан-Франциско, размягченный успехом сегодняшнего утра. В поезде, который мчал нас на Третью авеню, я заметил какое-то нарочитое молчание Мерседес.

— Что с тобой? Тебе не нравится моя покупка?

— Ты рехнулся, — ответила она без обиняков.

— Пойми, что Гонсалес…

— Гонсалес тут решительно ни при чем, — перебила меня Мерседес. — Я говорю о тебе. Ты определенно рехнулся. То, чем ты страдаешь, — даже не порок и не мания. Дело обстоит куда хуже. Голова твоя забита лошадиными копытами. Говоришь ты только о скачках, думаешь только о скачках, «работаешь» только на скачках. Даже во внешности твоей появилось что-то лошадиное.

— Может быть, я и хожу, как лошадь? И ем, как лошадь?

Нет, такого за собой я еще не замечал. Мерседес, конечно, преувеличивала. Ничего подобного не было. Ерунда: по внешности никогда не отличишь играющего на скачках, как по форме не угадаешь суть. А вот что касается помешательства или порочности… Быть может, что-то порочное и впрямь есть в моем увлечении, но ничего ненормального, ничего психопатического, — одним словом, ничего такого, от чего при желании нельзя было бы отказаться. Мог бы я отказаться от скачек? Но чего ради?

— До сих пор мне везло, и я все время выигрывал. Зачем же волноваться? Зачем так мрачно смотреть на обычное и даже прибыльное увлечение?

— Понаблюдай за собой, и ты поймешь.

Я вспомнил своих приятелей: вечно пьяного Ковбоя, всегда в долгу как в шелку, знающего только свинское свое пойло, голую сетку кровати на чердаке отеля и впавшего в идиотизм от непрерывного мусоленья «Рейсинг форм»; жалчайшего Куате, оборванного, собирающего на корточках помидоры; вспомнил его лицо, морщинистое, пучеглазое, такое несчастное после проигрышей; Куате — морфиниста, алкоголика, неизменно голодного, слепо верящего в счастливый поворот судьбы, которая упорно не желала стать к нему милостивой. Вспомнил тех, кто следует целым системам в поисках выигрыша; тех, кто всегда проигрывает без всякой системы; тех, кто ставит только на фаворитов; тех, кто ставит на Лонгдена, тех, кто бегает за хозяевами, за тренерами, за их женами; вспомнил нас с Куате, которые готовы были бежать за кем угодно. Затем в памяти всплыли игроки моей далекой родины. Родной дядя, который так навострился различать лошадей, что распознавал их даже тогда, когда их вели под попонами в конюшню. Самым замечательным было при этом то, что чем больше он привязывался к лошадям, тем меньше они признавали его. Я встречал дядю на ипподроме по воскресным утрам, укутанного в длиннющий шарф, змеей обвивавший его тощую шею, потирающего от холода руки и извергающего из ноздрей густой белый пар. Он прохаживался по проходу между трибунами, бубня вполголоса: «Четверть ставки на Каньямито! Четверть ставки на Каньямито!» Тут же появлялся еще более опустившийся субъект и вступал в долю. Потом, взявшись за руки, они медленно, волоча ноги, обходили трибуны, выкрикивая: «Две четверти на Каньямито! Кто хочет поставить на Каньямито?» Наконец выискивался третий, затем и четвертый. Тогда уже все четверо, вцепившись друг в друга, чтобы никто из «склеившихся» не мог удрать, топали дальше. И так от них разило табачищем и чесноком — если только не чем-то еще худшим, — что они сами вынуждены были воротить друг от друга физиономии, чтобы не задохнуться. Сердце мое обливалось кровью, когда я глядел на них. Мне хотелось плакать навзрыд от одного вида этих скованных общей цепью великомучеников, готовых отдать богу душу при каждом неудачном шаге Каньямито. Помню их искаженные отчаяньем лица в момент, когда все лошади уже выходили на прямую, а их Каньямито плелся где-то далеко позади с высунутым от усталости языком. Вот это было неподдельное горе! Никогда не забуду их вытертые до блеска брюки и пиджаки, грязную бахрому рубашек, захватанные потными пальцами шляпы, гнилые зубы, запах винного перегара и лука, оторопь, написанную на лицах, в предвиденье домашней перепалки после окончания злосчастных скачек. Ставки они делали на лошадей самых диковинных и неожиданных, как бы в мистическом трансе, словно по внушению голода, собственного безумия или просто с пьяных глаз. Неужели и мне уготована подобная судьба?

35
{"b":"972383","o":1}