В грузовике я заметил, что вся наша бригада была одноязычная: большинство составляли мексиканцы, немножко сальвадорцев, один аргентинец, два колумбийца — братья-близнецы — и я, единственный чилиец. Все мы быстро сдружились. На ферме нас поместили в барак, где кровати стояли рядами, подобно корабельным койкам, и где вся мебель состояла из нескольких дырявых стульев и нескольких сундуков, куда мы складывали белье вперемешку с рабочим инструментом. Главным был назначен старый хрыч, белокожий, с голубыми глазами, говоривший с раскатистым «р» и в поведении которого — замечу, забегая вперед, — не было ничего отеческого.
— Ребята, — сказал он нам, но в этом «ребята» слышалось скорее «сукины дети», — к сегодняшнему ужину вы уже опоздали, но утром вас будет ждать обильный завтрак. Начинаем работу рано. В половине пятого утра за вами заедет грузовик.
На весь барак имелась одна-единственная керосиновая лампа, и свет от нее, рвавший потемки на жалкие лохмотья, поневоле сближал нас, сбивал в кучу, создавая впечатление, будто мы сидим дружной семьей возле невидимого креольского очага. Ребята разделись и разлеглись по постелям в самых живописных позах. Постепенно языки развязались, и мы стали упражняться в рассказывании всевозможных необыкновенных историй. Мне нравилось слушать мексиканских беженцев. Их легко было распределить, на две категории, — внутри которых, понятно, были свои подразделения, — городских вралей и сумрачных индейцев. Те, что были из столицы, болтали, просто чтобы болтать. Индейцы же помалкивали и только по-детски улыбались, довольные, что находятся среди друзей.
На одной из кроватей затеялась карточная игра. Мне видны были игроки, окутанные табачным дымом, смуглые, голые, в поту. Лысая башка одного из игроков сотрясалась от громкого хохота. Свет керосиновой лампы, винно-красный с лиловым отливом, похожий на свет в алтаре, придавал живописной группе какой-то сказочно-сонный облик. В другом углу, окруженный многочисленными слушателями, пел, аккомпанируя себе на гитаре, грустные креольские песни аргентинец. Голос его был хриплым и даже резким, но в его жалобах было неподдельное чувство, и шло оно не от поножовщины, тюрем, предательств и злых ударов судьбы, что составляло содержание песен, но скорее от тоски по далекому селению, по оставленным друзьям, лица которых, несомненно, мерещились певцу в окружавшей его толпе. Он пел песню про молочницу из Санта-Лусиа:
Косы — золото, глаза — словно небо,
и сияло в них жаркое солнце…
Для меня это было повторением вечеров в Сантьяго, и мне чудился мой родной квартал, уснувший под сенью цветущих черешен: бедные улочки и глинобитные дома, аптека, парикмахерская, магазин, небольшой монастырь; пивная, где собирались мы все, лохматые юнцы, и на дне пивной кружки миниатюра молочницы — златоволосая и улыбающаяся, словно пеннорожденная Венера. Свет причудливо преломляется: кровь, смерть, небытие. Аргентинец всхлипывает. Я предлагаю пойти куда-нибудь выпить.
— Да ты не в своем уме, маэстро. Ближайшее заведение в поселке, пешком мы туда и к утру не доберемся.
Выхожу из барака и укладываюсь на землю, чтобы полюбоваться деревенской ночью. Мало-помалу пьянею от осыпанного звездами темно-синего неба, от горячего, пахнущего яблоками воздуха, от ласкового, почти женского прикосновения сухой мягкой земли; от дружественного мне барака, из окна которого сочится тусклый свет керосиновой лампы, от испанских голосов, которые поют, ссорятся и смеются; от дальнего свистка проходящего поезда, мчащегося, словно птица, раздирая черный шелк равнины; от воспоминаний о Мерседес, выпорхнувшей из листвы деревьев и целующей мне глаза влажными губами. Сейчас она, наверно, танцует в «Эль Ранчо». Зал окутан табачным дымом. Только сноп света опрокинут на пол, и в белом его пятне извивается в сладострастном танце она, моя возлюбленная. Вижу ее обнаженные бедра, ее ноги, чувствую на затылке прикосновение ее нежных пальцев. Но свет гаснет, и темнота расползается по земле, словно на нее выплеснули кувшин густого красного вина. Потемки заползают под пропитанную потом рубашку, и только сейчас я ощущаю жесткость земли, на которой лежу. Подымаюсь и ухожу от ночи, как бы чокаясь воображаемым вином, настоянным на одиночестве звезд. Лег спать я совершенно пьяным.
В половине пятого утра меня растолкал Куате:
— Проснись, начальник! Вставай. Пора на работу… Или останешься здесь запеленатым в простыни?
— Что служилось? Землетрясение? — Меня словно ошпарили: глаза навыкате, сердце учащенно бьется, в страхе осматриваюсь, куда бежать.
— Какое землетрясение? Что ты плетешь? На работу пора, вот что. Грузовик ждет.
— Работать? Какая чепуха… Скажи им, что сегодня я еще посплю, а уж завтра выйду, даю слово.
Куате, давясь от смеха, поднес к моему уху будильник. Пронзительный звонок заставил меня мигом вскочить. Мы помылись под умывальником, висевшим возле входной двери. В единственную уборную выстроилась очередь человек в тридцать. Вонь там стояла такая несусветная, что страждущие старались или не дышать, или ловили воздух ртом. Главный покрикивал на нас с грузовика. Сегодня он явился в сопровождении высокого белобрысого и светлоглазого парня, выгоревшего на солнце и одетого на манер тех киноактеров, которые отправляются на купальные курорты словно в тяжелейшую экспедицию: кремового цвета пробковый шлем, кожаная куртка, штаны цвета хаки, заправленные в полусапожки. Он обрушился на нас сразу, как только мы появились.
— Взгляни на этого петуха, — сказал мне Куате, — воображает себя красавцем.
И в самом деле, он стоял в грузовике во весь рост своей атлетической фигуры — подбородок упрямый, квадратный, руки в боки, — ему не хватало только хлыста надсмотрщика. Видно, он сразу заметил нашу к нему неприязнь, или, быть может, наша неприязнь родилась в результате безошибочной интуиции. Так или иначе, но начиная с того самого утра Красавчик превратился в нашего палача. Нас поделили на бригады, и каждой бригаде был отведен свой участок помидорной плантации. Работа заключалась в том, что мы должны были, двигаясь по прямой между кустиками, снимать помидоры, укладывать их в ящики и относить ящики на приемный пункт, где их грузили в автомашины и отвозили на железнодорожную станцию. Платили по семь центов за ящик. Это получали мы, люди свободные. С мексиканцами расчет был особый. С ними заключался контракт, согласно которому плата выдавалась в конце уборочной.
Красавчик стал нашим бригадиром. В его обязанности входило наблюдение за работой и учет собранного нами добра. С самого начала он взялся нас провоцировать. Куате был для него «гризер» — оскорбительное прозвище, которое в Техасе и Калифорнии дается мексиканцам. Красавчик насмехался над тщедушностью Куате, над медлительностью его движений. Он покрикивал на него, словно на дворовую собачонку.
— Hey, you, little boy![32] — кричал он, отлично зная, что Куате годится ему в отцы. — Принеси-ка воды, да не застревай по дороге, олух!
Куате безмолвно подчинялся. Нетрудно было, однако, заметить, что находился он в постоянном напряжении и в любой момент готов был взорваться. Короткие мускулистые руки с жесткими, цепкими, как звериные когти, пальцами были типичными руками укротителя; плечи и ноги напоминали заведенные до отказа пружины, которые в случае нужды могли с силой раскрутиться. Красавчик, не подозревая опасности, дразнил притаившегося зверя.
— Нет, так помидоры не снимают, — говорил он Куате, хватая его за пояс и приподымая в воздух, словно ребенка. — Вот, погляди на руку настоящего мужчины; вот как надо браться, понял? Так ты никогда не повредишь стебель. Да черта ли ты можешь сообразить! Тебе бы только рыжим у ковра выступать.
Я смотрел на него таким же волком, как и Куате. Товарищи по бригаде жалели нас. Неловкий в работе, доведенный до отчаяния постоянными придирками Красавчика, я чувствовал себя жалким ничтожеством, не способным ни помочь Куате, ни ответить на насмешки бригадира. Стояла невыносимая жара. Весь наш завтрак состоял из одной чашки черного кофе. Я пребывал как в тумане, грязный, потный, обессиленный. В нашей бригаде быстро выявились три категории работников; специалисты, труженики и придурки. Я и Куате, безусловно, сразу были зачислены в разряд придурков. Аргентинец явно решил побить все возможные рекорды: в то время как мы набирали всего четыре ящика, он набирал целых двадцать семь. Не знаю, чего ради он так старался, из самолюбия или нужды. Второе место занимала одна женщина, учительница начальной школы; сложившись пополам, с вскинутым кверху задом, она обрывала помидоры сразу двумя руками, словно полевая крыса, роющая норку. Я же, сорвав помидор, вдумчиво его разглядывал, нюхал, счищал с него пыльцу и если не съедал, то бросал в ящик. Сначала я пытался работать согнувшись. Однако через полчаса я уже не мог разогнуться. Требовалась помощь Куате. Порой мною овладевал страх, что я уже никогда не смогу разогнуться, что мне придется остаток дней скитаться по дорогам жизни вот так, скрючившись. Тогда я решил работать на корточках. Результат был еще хуже. Стали болеть колени, икры и «все-то косточки мои», как говорится в одной песне. Пятки врезались в зад, и продвигаться вперед я мог только рывками, как черепаха на гонках. Саднили ладони, натертые шершавыми стеблями. Ныл затылок. Вечерами нажженная солнцем спина дымилась. За целый рабочий день я от силы набирал не более семнадцати ящиков. Окончив работу, мы выходили на шоссе, где Красавчик пересчитывал наши ящики.