Притом юмор своеобразный и не всегда доступный1.
Как шутки в пьесах Шекспира, совершенно несоизмеримые с нашими представлениями, неизбежно не удающиеся в наших постановках. Но полагается полагать их смешными.
В отношении Аксенова это положение положенным не было.
Он оставался несвойственным. Юмор – непонятным. Сам Аксенов – непонимаемым. И, как сказано, его не любили.
Я Аксенова любил очень.
И за злой язык, и за злой юмор, и за неуютность.
Может быть, потому, что я понимал его лучше.
Блистательный знаток Шекспира. Не поверхностно социологически. А изнутри – творчески. Конструктивно и методологически.
Он написал «Пикассо и окрестности»2. С таким же успехом он мог [написать] «Окрестности Шекспира» – [они] были ему еще более близки.
В этих елизаветинских переулках3, вдали от громыхания столбовой дороги шекспирологии, завязалась наша дружба.
Греческая скульптура для нас пресна. Ее пластическое благополучие… Базальтовая гладь когда то тревоживших египетских образцов заставляет скользить по себе осязающее зрение безучастно.
Недаром взгляд повисает на пластике варварской формы негритянской скульптуры. И въедается в извилины пластики инков, древних жителей Юкатана, ацтеков.
Терзающий глаз Хосе Клементе Ороско вытесняет округлое благополучие фресок Диего Риверы.
Вебстер, Марлоу, Бен Джонсон4 волнуют и задевают больше Шекспира.
Уклоны вкуса – это та же приусадебная частная земля, не нарушающая. Не перечащая, а идущая в ногу с мощным ходом коллективизации.
На этой земле завязывается дружба.
И с Аксеновым мы дружили.
Еще сильнее в тени Джонсона и Вебстера, чем на чрезмерно ярком солнце Шекспира.
В елизаветинцах прекрасна их несправедливость. Их частность. Диспропорция и асимметрия.
У Аксенова в жизни лицо было асимметрично. В данном случае лицо было если не зеркалом души, то аналогом мысли. Думал он диспропорциями и асимметрично. То, что мне нравилось в ацтеках, в Пикассо, в Вебстере, – нравилось мне в Аксенове.
Он был односторонен, асимметричен. И субъективен Это делало его чуждым по тенденции.
Он был изолирован. Потому что на фоне общего движения к объективности познаваемого он культивировал манеру эссеиста.
В эссе же субъективная односторонность и личное искажение оригинальностью и парадокс ценится выше объективной истины или степени приближения к ней.
Эссе, тем более ироническое, поэтому у нас не культивируется в форме Квинси или Уистлера.
Аксенов оставался субъективным, предпочитая односторонность. Культивируя чуждый нам юмор. Излагая себя в чуждой нам форме изложения.
Он оставался малопонятным. Враждебно настраивающим. И его не любили.
Последней работой, которой он был занят до самых последних дней своей жизни, было то, что он написал обо мне5.
Написанное способно вызвать нарекания.
Для Рембрандта – тени наложены недостаточно густо.
Понимая под «тенями» самую примитивную метафору отрицательных изложений, уравновешивающих положительные.
Для кинотрадиций это особенно возбуждает агрессию.
Не потому, что «рембрандтовский свет» – почти единственное, что имеет формулу в зыбкой эстетике искусства интуитивного освещения.
Но потому, что кинособытию прошлого мы сейчас привыкли ставить в обвинение то, что вчера не носило еще черт сегодня. То, что с позиций августовского урожая мы упрекаем весеннюю землю непокрытостью рожью. Или с [позиций] декабрьского снега осуждаем цветочное оперение майских яблонь.
Это далеко не всегда позиция, с которой судит прошлое Октябрьская революция…
Аксенов односторонен в изложении, он не оттененно объективен. Так же односторонен он и внутри отдельных изложений.
Без поправки на эссе, без твердого памятования об односторонности – его читать нельзя. Но отказать [ему в] прав<е> на стиль и на субъективное искажение – нельзя. Преступным было бы выдавать это за объективность и за полную картину. Оригинал бунтовал бы вместе с критикой против автора.
Пусть это читается как пересказ с англоманского мышления.
Как стригли лошадей, носили фраки и бачки на английский манер.
В калейдоскопе планируемых литературных жанров возможен и жанр англизированного essay.
Написанное – тоже эссе.
Пусть это послужит оговоркой…
Арденго Соффичи. [Воспоминания]*
Мы1 были охвачены общим творческим состоянием, когда однажды2 в нашей мастерской появился странный человек. Он прибыл недавно из страны Аиссы3. Он был снабжен рекомендательными письмами известных и влиятельных людей и об этом было сразу заявлено. Вот почему его прозвали «чужеродным элементом», как сказали бы химики Человек этот был сухопарым, хорошо одет, блондин, лысый: редкие волосы и борода ухожены, зализаны. Внешне – аристократ. Но в холодном взгляде, злобной ухмылке – во всем его внешнем облике было что то такое неприятное, подозрительное, какая то обеспокоенность, что давало повод охарактеризовать его выражением Казановы, высказанным им в адрес графа Ториани: «человек с лицом висельника, в котором ясно прослеживаются черты жестокости, вероломства, предательства, высокомерия, чувственной грубости, враждебности и ревностности». Говорили, что в прошлом он был военоначальником царской армии, организатором ужасных артиллерийских взрывов.
В то же время он был любителем искусства и писал книги по искусству. Фамилия его была – Аксенов. За впечатление от внешней брутальности, за некоторые первые его действия и подозрения, что он мог быть шпионом4, Аисса и я прозвали его «ужасный Аксенов»: прозвище, которое закрепилось за ним в нашем окружении.
Между тем его слишком частые, беспричинные и, конечно, сомнительные разглагольствования начали нас раздражать. Мы задумались над тем, как можно более деликатно избавиться от его общества. И мы в этом преуспели.
Позже мне стало известно, что, вернувшись в Россию, этот «ужасный Аксенов» перевел и опубликовал мою книгу «Кубизм и футуризм», приписав себе мое авторство5. Не знаю, так ли это. Правда то, что приятель Сергей6 писал мне в то время: «А. В. Луначарский (позже нарком при большевистском правительстве) упомянул эту работу в своем выступлении на одной конференции, касавшемся деятельности парижского Общества высшего образования»7.
А. В. Февральский. Эйзенштейн и Аксенов*
К 1923 году Эйзенштейн творчески окреп, ученические рамки стали ему тесны. И он, не порывая дружеских отношений со своим учителем Мейерхольдом и с товарищами, оставил школу1, чтобы целиком отдать себя режиссерской работе в Пролеткульте. Уйдя от Мейерхольда, Эйзенштейн по-прежнему живо интересовался всем, что делал его учитель.
В те годы это был плотный молодой человек, ходивший немного вразвалку. Активность, жизнерадостность, острота ума переполняли его. В разговорах он обнаруживал умение подмечать смешное в людях и в ситуациях, склонность к меткой шутке, насмешке, розыгрышу.
Великолепны были его беседы с ректором ГВЫТМ Иваном Александровичем Аксеновым. Военный инженер по образованию и человек широчайших познаний, Аксенов, в течение некоторого времени бывший председателем Всероссийского союза поэтов, являлся автором трудов об изобразительном искусстве и о Шекспире, переводил произведения английских драматургов его плеяды и новейшие французские пьесы. Оба – и Эйзенштейн, и Аксенов – были людьми разносторонних и глубоких интересов и их влекло друг к другу. Неудивительно, что в 1933 году2 Аксенов посвятил Эйзенштейну очерк, а впоследствии Эйзенштейн написал о нем3.
Они часто беседовали. Обоим, отлично владевшим английским языком, была близка манера спокойного английского остроумия – разговор протекал в почти академических тонах, с применением подтекста и иносказаний, и самые рискованные шутки облекались в респектабельную по внешности форму и произносились с невозмутимым видом. Это было высокое мастерство ведения диалога.