Серое флорентийское палаццо господствовало над скромной улицей, из-за своего угла давало видеть круглую Эмблему советских печатей и вывеску Верховного Суда, приговору которого радовался старый собутыльник, переменной удачи соперник волокитства и бывший вербовщик добрармии20.
Внезапно стало ясно, что идти не к кому и Москва вымерла. Поколение это стер то, как стирается губкой дежурного по классу меловое объяснение задачи, результат которой дважды подчеркнут преподавателем, списан отличниками и прозеван «Камчаткой». Меловая отметка на [заборе] заставила его вздрогнуть. Вековой обычай краткой непристойности казался ему ключом в прошлое. Он подошел ближе. Непристойность была: чья-то торопливая дерзость нарисовала свастику. В этом городе изменилась и манера хулиганить. Пустыня спускалась вокруг и сумерки просили искусственного освещения.
Оно уже горело на площади. На маленькой площади, какие нанизаны на садовое кольцо, круглые при своем создании и позднейшими архитектурными упражнениями обращенные в неправильные многоугольники. Эта не составляла исключения, кроме того, что одна из ее сторон открывалась в пустырь отгороженный решеткой, не допускавшей к извилистым деревьям за ней расположенным.
Вечер был жаркий и тихий. Пыль, поднятая дневной сутолокой, делала небо дымчато-синим и протягивала пленку, которая так характерна для западных городов, переполненных бензинной копотью. В такие вечера Москва, неведомо чем, до боли напоминает Париж тем, кто скучает разлукой с этой столицей, хотя похожего нет ничего. Цветочный запах поднимался облаком из середины площади, длинные цветы табака обременяли стебли и шевелились в воздухе, неподвижность которого не нарушалась падением воды пышного белого фонтана; фонтан существовал всегда, но прежде его никогда не видели в действии.
Он помнил это и ему казалось, что площадь перестроили, хотя все дома были прежние. Может быть это от цветов, которые раньше здесь не разводились? Или от людей, которые одеты не по старому? Может быть. Это были преимущественно женщины, в белых платьях с узорами, которые он видел в витринах. Голосов было почти не слышно. Отдыхали молча или говорили по комнатному. Это была странная порода людей. Сумерки скрадывали лица и только иной профиль в лучах скромной лампы фонаря напоминал старые этнические особенности москвичей. Он подумал о большом количестве выходцев из Азии, костюмы которых его взволновали сегодня. Цвет кожи женщин у фонтана был столь же чужд его воспоминаниям. Ему показалось, что из сочувствия угнетенности колониальных народов они отреклись от принадлежности к белой расе и позаботились стать цветными. Волосы, выгоревшие на солнце, казались еще светлее по контрасту с цветом лиц, ими окружаемых и создавали экзотическое впечатление белокурого мулатства. Со стороны невидимого бульвара кто-то запел маршеобразную мелодию, ему неизвестную.
Он повернулся, пытаясь осмыслить впечатление песни на этом постороннем ему фоне. Певец был невидим, как и бульвар, потому, что между площадью и бульваром помещалось здание стиля модерн. Здание было то же. Оно только обновило побелку. Тем не менее это был тот дом, из которого он уехал. Тот дом, где во все уменьшавшейся квартире осталась последняя кушетка, островок счастья, где укрывалась от жизненной грозы его маленькая жена, свернувшись клубочком под грохот жести вывесок, срываемых с фасадов. Девять лет разлуки прошли. Он стоит у дверей своего дома. Ему остается только войти в него. Дверь была в том же внешнем проезде, как прежде открывалась на улицу. Ничего не изменилось на лестнице и ему не надо было считать площадок. Ноги сами донесли наверх. На последнем этаже он остановился передохнуть. Он был против двери своей квартиры. Не объясняя себе причины жеста, он снял перчатку, чтобы позвонить и тут вспомнил, что квартира давно не его, что ему не к кому идти, да и незачем. Рука его опустилась на перила, змейка золотого кольца сухо ударилась о дерево поручня и, на мгновенье, на верхней площадке стало тихо. Стало тихо, настолько что сначала он слышал только часы, неуклонно отсчитывавшие шаги наступления смерти, сквозь карман жилета, расположенный против сердца. Потом его слух стал различать голоса за дверью. Очевидно, кому то стало жарко и открыли дверь в переднюю Кто-то с кем-то спорил и кто-то кого-то уговаривал и стыдил.
– Да и врет он все. Никакого Госплана21 завтра нет.
– Ну нет Госплана, значит будет конъюнктура22.
– Врешь, ее летом не соберешь.
– Чудак ты человек, по твоему цесеу23 летом не существует?
– Ну существует. Существует. У меня тоже рабкрин24 существует. Батюшки… Сомнения были неуместны, но он сомневался и сила его сомнения сдавливала все крепче поручень, все сильнее и до боли врезая узкую змейку благородного металла в его нечувствительную руку. Изо всех чувств у него оставался слух.
Тогда поднялся глубокий голос контральто и с патетикой, в профессиональности которой не требовалось доказательства, видимо указывая на происшедшее в невидимой комнате (той самой) прочел:
– «… самая гнусная и злостная гадина оползла свой цикл и на положенном ей месте преткнулась и…»
– «Актерка» – пронеслось у него в голове соображение немедленно затертое взрывом смешанных уговоров и протестов и собственного приговора тем более неотвратимого, что он был произнесен им самим в верховном суде собственного сознание.
Сомнения не было и поручни площадки не удержали действительности. Так говорить могли только в Москве, хотя слова и были чужие. Так могли говорить только москвичи перед рюмкой водки, люди, для которых спокойное ее опрокидывание является островом блаженных, отгороженным от всех бурь и напастей сознанием спокойного и неизменного бытия друзей, пусть краткосрочных, но им подобных, ничем не обремененных, и ни от чего не угнанных и ничем не преследуемых. И как тому шотландскому феодалу, убившему сон, ему с неменьшей ясной неотвратимостью стало очевидно, что нигде, никак, никогда, никогда ему не пить водки в своей компании.
Это открытие смотрело на него со знакомой неумолимостью и в этой неумолимости он начинал подозревать смысл, до которого оставалось сделать всего один логический шаг, который он хотел сделать, и удержаться от которого ему помогли шаги за дверью.
Он успел принять выражение достоинства и случайного присутствия, чтобы встретить выходящего. Тот шел на него, видимо наслаждаясь неожиданной твердостью своей походки и ощущением прямолинейности равномерного движения. Безмолвное присутствие перед единственной квартирой налагало обязательства. Он объяснился:
– Я приезжий. Это была когда-то моя квартира. Не можете ли сказать, чья она теперь?
Выходец из квартиры замедлил свое поступательное движение и, глядя на спросившего, отвечал голосом, в котором чувствовалось, что хозяин его доволен легкостью и плавностью своей речи:
– Вы имеете в виду, очевидно, ответственного съемщика… Не могу Вам сказать – не знаю. На двери написано – прочтите.
На минуту глаза проходившего мимо остановились в глазах того, кого он оставлял за собой, потом площадка кончилась и прохожий стал погружаться в проем лестничной клетки, срезался до половины, потом скрылась готова, не повернувшись, потом оставался только ровный звук обуви без каблука, потом хлопнула пружинная дверь, металлически ответили перила и все стало тихо.
В глазах прохожего не было ни подозрения, ни неудовольствия, ни враждебности, ни любопытства, ни подчеркнутого равнодушия и тем не менее тот, кто принял его взгляд готов был бы отдать половину оставшейся ему жизни за что-либо подобное тому, что он в них не увидал, потому что увиденное было тем, что он до сих пор не понимал и чего понимать не хотел ценой всей своей жизни. Он долго еще стоял на своей высокой площадке. Трамваи перестали шуметь под домом и только изредка шаркали шаги на далеком тротуаре. Он стоял и все глубже чувствовал ужас происшедшего. На всей земле не было места, где бы он мог стать рядом с людьми, равный с равными, не озираясь и не оглядываясь. Перчатка упала из его руки – он не думал ее поднимать, равнодушно глядя на резкие буквы ее кнопки, говорившие о последней моде Парижа. Воля покинула его и все его усилия распустились, как складка, наживленная булавкой, когда ему булавку вынули.