Кто знает, может, и я попаду служить в Киевский военный округ? Но обещают, что – на флот. Посмотрим.
Я пою. Ребята играют. Кто-то нас слушает, а кто-то разговаривает. Саня все топчется – танцует с дамой.
И тут вбегает в зал Серега Есаулов, руками машет нам, чтобы мы смолкли.
Прекратили ребята играть. Я заглох на полуслове. Саня Усольцев замер среди зала. Смотрим на Серегу, спокойного обычно, невозмутимого. Тут вдруг кричит, и видим, что не пьяный: мол, Светку Шеффер чуть не изнасиловал вербованный на Половинке – белье ходила полоскать.
Ну, ничего себе!.. У нас такого не бывало.
Якобы страдники, подсобники. Для нас так: вербованные или мобилизованные. А у наших яланских старух мобилизованные смешным образом, но без злого, конечно, умысла превращаются в облизованных. Эти-то, дескыть, облизованные, те, чё шумят-то шибко в абшажитте. Ну, нам понятно – про кого. Приезжают непоседливые мужики – кто по своей доброй воле – за туманом и за запахом тайги, кто, убегая от обиды и тоски, а то и от алиментов, по иным ли каким вынужденным обстоятельствам – за длинным северным рублем из центральных городов России, устраиваются на Милюковский лесокомбинат, но работают, как правило, без особой охоты, больше-то пьют, а не работают. Народ бывалый. Начальство комбината, при содействии районной власти, с радостью и освобождается от этих работничков хотя бы на лето – рассылает их, будто бы благодетельствуя, в помощь колхозам и совхозам пачками по окрестным деревням на время сенокоса. Толку от них и тут, конечно, никакого. Много таких – а в придаток к имя ишшо и девок гуляшшых, проституток – выслали сюда, в Сибирь, как декабристов, из Москвы и Ленинграда перед столетием Владимира Ильича Ленина – разом очистили от них столицы. В Ялани их – этих страдников, вербованных-мобилизованных – нынче около сорока человек. Живут они в общежитии, повышибав в нем, в пьяной гульбе, все стекла в окнах и забив их потом, чтобы не лезли комары, листами фанеры или заткнув подушками, в карты играют да винцом балуются. «Ага, нужён им этот сенокосишко, на чё-то сдался», – говорят старухи. Оно и правда, что не нужен. Мало кто из них в кино или на танцы ходит изредка – те, кто моложе. Большинству уже под сорок или за – эти и общежития почти не покидают. Иной год мирно проживем, без потасовок, иной год не один раз за лето с ними подеремся. Сами мы никогда первыми не задираемся. А те – по пьянке чаще – залупаются; когда трезвые, из-за безденежья обычно, тихо, как мышки-норушки, у себя сидят, глаз на улицу не кажут. Там и нормальные, конечно, мужики бывают. Не без этого. Но в основном-то на взгляд наших стариков, люди пустые, сдрешные и шалапутные.
Когда мы поняли, что произошло в нашей тихой и скудной на подобные события Ялани, нас как подкинуло над сценой. Бросили мы инструменты, смешавшись с остальными в зале и чуть не застряв в дверях, вывалили на улицу толпой – парней полсотни, вряд ли меньше. Девчонки в клубе, словно в крепости, остались, в окна благословляя нас своими взглядами.
Топоча, как табун лошадей, да взбивая ногами дорожную пыль, без чьей-нибудь команды, ринулись мы на Половинку, не расспросив путем Серегу. Серега с нами. Что-то кричит нам – нам не до него. Он – только камень, мы – лавина.
Полкилометра ходу – вот и Половинка.
Светка Шеффер там, сидит на берегу Бобровки, плачет. Альбиноска – брови и ресницы подкрашивает – тушь по щекам течет, размазалась. Волосы белые – растрепаны. Светлые вельветовые брюки и куртка серая на ней испачканы травой – зеленым. Всхлипывая, рассказывает нам сбивчиво: в тальник тащил ее, насильник, и если б, дескать, не Серега… Рот ей зажал, подлец, и крикнуть не могла, мол, – сильный.
Поколотил Серега изверга, однако мало – вырвался тот и убежал – так припустил, что не догнать его, мол, было.
Кто, мол, какой?
Серега знает.
Мы уж и вовсе разозлились – чуть нас задень, мы и взорвемся.
Пошли, развернувшись в сторону Ялани, грозной, но молчаливой армией к осиному гнезду. В село вошли и сразу – к общежитию. А по пути штакетник клубный ощипали – вооружились – мало ли, чем встретят.
В ограду втиснулись едва.
Часть мужиков, человек восемь, в домашних тапочках на босу ногу, пристроившись на чурках или на деревянных магазинных ящиках из-под мыла или папирос, возле костерка, с кружками закоптелыми в татуированных руках, сидят спокойно – чифирь потягивая, курят. Нам явно очень удивились – не просто нам, а нашему количеству, – аж обомлели. Ни сном ни духом.
Такой-сякой, дескать, разэтакий, – спрашиваем у них вежливо, – где? Мы, мол, не знаем, – отвечают, – ушел давно уже куда-то. Ну, слово за слово, и началось.
Этих, чифиршыков, связали тут же – бить их не стали. Ведь все же старые – лет тридцати, а то и сорока.
А с остальными, выскочившими из общежития отважно и отчаянно, драка завязалась. У них и ножички в руках блеснули. Но дело наше правое – мы победили – их просто смяли. Кто был с ножом, тех не щадили.
Часть из вербованных-мобилизованных, выпрыгнув малодушно в окна, по Ялани, словно зайцы, разбежалась.
Одних в огородах, в ботве картофельной спрятавшихся, нашли, других на ферме, среди коров замешавшихся, обнаружили, третьих на чердаке мангазины укрывшихся, поймали, четвертых, сев на мотоциклы, догнали на дороге в город – кто уж как мог из них, так и спасался.
Потом всех, как отряд военнопленных, со связанными за спиной руками, вывели за Ялань и, в гневе праведном дав каждому пинка, направили их в ту сторону, откуда они к нам прибыли. Пусть, мол, и комары еще их накусают. И пригрозили им: вернетесь, дескать, порешим. Но это так уж, для острастки.
Но вот того, главного виновника всей это беды, обидевшего Свету Шеффер, так мы и не нашли – как растворился.
Солнце уже над самым ельником – закатывается. Небо красно-золотое – пылает. Вороны в ельник потянулись – на ночевку.
Собрались мы после бучи возле клуба. У одного ссадины на лице, у другого глаз подбит, у третьего зуба не хватает. Девчонки, как военные медсестры, над нами хлопочут, духами раны наши смазывают. Мы возбужденные. Бой вспоминаем. Как кто кого, как кто кому. Уже смеемся. Убитых ни с нашей стороны, ни со стороны противника нет, и хорошо, мол. И никого ножом не полоснули, к счастью.
Рубаха у меня на спине, на левой лопатке, чувствую, к телу прилипла – как от пота. Снял ее. Кровь.
Ну, думаю.
И вспомнил смутно: какой-то из вербованных, там еще, в ограде общежития, сзади ударил в спину меня розочкой. Забыл об этом я в горячке.
Вовка Балахнин, с разбитой верхней губой, стоит рядом, спрашивает, едва открывая рот, не своим, привычным для тех, кто его знает, голосом:
– А это чем тебе?
– Бутылкой вроде, – отвечаю.
– Обломком, – Рыжий добавляет. – Следов-то сколько вон… Вот гады.
– Мало им дали, – Вовка говорит.
– На первый раз хватит, – говорит Рыжий. – И мне вон ухо раскровянили.
– Тебе-то – ладно, Маузеру – оба.
– Не оторвали – хорошо.
Смеемся: весело – повоевали.
Танька Сладких, крутясь около Рыжего, пробует, молча, причесать его – не получается – в расчестке зубья только поломала. Рыжий, смущаясь перед нами, отстраняется, но – счастлив. Губы у него тонкие и синие, лицо бордовое – как свекла. Веснушек – тьма – не растерял их.
Мой мотоцикл дома, Рыжего – здесь.
– На Кемь, – говорю Рыжему, – съездим. Помыться надо… Или на Бобровку.
– Поехали, – говорит. И Таньке тут же: подожди, мол. Та соглашается – кивает.
Сели. Поехали.
На берегу Кеми разулся, разделся, зашел в воду по пояс. Моюсь.
Смотрит на меня Рыжий и говорит:
– Чем-то полить… хотя бы спиртом.
– Или прижечь… Золой посыпать… Кровь, – спрашиваю, – не идет?
– Немного, – говорит Рыжий. – Смыл, и вон свежая… сочится.
– Ну, не бежит ручьем, и ладно.
– А больно?