В Черкассы въехали. Совсем стемнело.
– Я уж, – говорит Рыжий, – тебя не стану дожидаться. То вдруг коня они там хватятся.
– Ладно, – говорю, – езжай.
– Дуське привет передавай.
– Хорошо, – говорю. – Передам.
– Пламенный. Может, и мне… Да нет, поеду.
Рыжий, пришпорив коня пятками, обратно поскакал. А я подался к Таниному дому.
В доме тихо. Света в окнах нет.
Постоял минут десять. Посвистел. Никто не вышел.
Ну, думаю.
Слышу, мотор работает около клуба. Туда направился. Здесь близко.
Клуб не велик, в нем нынче тесно. Девчонок восемь или десять. Парней чуть меньше. Лет от семнадцати, наверное, и младше.
И Таня тут. И Дуся тоже. Сидят они рядом.
Подошел к ним. Привет от друга Дусе передал. Та приняла, но посмеялась.
– И ему, – говорит, – пламенный. Не довезешь?
– Да попытаюсь.
Возле радиолы, что стоит на тонких, длинных ножках, сидит девчонка. Симпатичная. Семиклассница, быть может, вряд ли старше. Та, которая, когда мы с Рыжим первый раз сюда приехали, танцевала со своей подружкой, в мамкиных, скорее всего, туфлях. Сейчас не вижу, в чем – под стулом ноги свои спрятала, в тени. Да в сапогах резиновых, наверное, – как по погоде-то. Пластинку только что вот поменяла.
Падает снег. И это летом.
Пошли мы с Таней танцевать.
Смотрят все в нашу сторону. Никто больше, кроме нас, не танцует.
Закончилась песня. Опять ее девчонка эта ставит.
– Как, – спрашиваю, – ее зовут?
– Кого?
– А ту, которая за радиолой.
– Черкашина Наташка, – отвечает Таня. – Очень хорошая, смешная.
– Конечно, – говорю, – хорошая.
Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.
Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.
Сидят все, не расходятся.
– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.
Киваю ей согласно головой.
Пошли.
И дождь усилился. Но – теплый.
Подошли к дому. Стоим возле ворот.
Обнял Таню. Поцеловал. И много раз еще. Много – не значит – чересчур, а много – значит – не насытиться. На губах солено-пресный привкус – чувствую – не исчезает. Голова кружится. От медовухи, наверное?
– А что, – спрашиваю, – это за парень?
– Какой?
– Мотор-то выключил.
– Поземский. Федя, – говорит.
– Назло, наверное?
– Не знаю. Может.
– Ревнует?
– Пусть.
– А где ты спишь теперь?
– На чердаке.
– Не холодно?
– А у меня там одеяло теплое, и на медвежьей шкуре – не замерзнешь. А хочешь, – спрашивает, – покажу?
– Ага.
Открыв ворота и не закрывая их, ввела Таня меня за руку в ограду. Кобель уж тут – цепью гремит.
– Соболь, назад, свои, – приказывает Таня.
Подался Соболь на свое место, залез в будку – оттуда нос его торчит. Темно уже, но что-то еще видно.
Взошли мы на крыльцо – низенькое, в три приступка. Пробрались сенями – без окошка. Достав из-за наличника фонарик и включив его, открыла Таня дверь в кладовку. Вошли – стыло. Крутая лестница. По ней поднялись – семь ступенек. Проем – без люка.
Крыша высокая.
Направила Таня фонарик на свою кровать. Доски толстые положены на балки, на досках шкура медвежья – краями косматыми выглядывает из-под простыни, и одеяло ватное поверх, пододеяльник на нем в синий цветочек.
Сели мы на кровать. Фонарик Таня не гасит. Светит лучом то на стропила, то в углы, то на трубу кирпичну, то нам под ноги – под ними щепы мелкие, земля.
Сидим. Сколько-то – долго.
Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.
Тьма.
Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.
Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.
– Ой, – говорит.
Живот ее целую.
Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.
Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.
Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.
– Пойдем, – говорит.
– Еще побудем…
– Не сегодня.
Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.
Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.
Петух в деревне закричал.
– Надо тебе идти, – говорит Таня.
– Бежать…
– Бежать.
– Еще немного, – говорю.
Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.
– А ты меня? – говорю.
– Нет, – говорит.
– А почему?
– Стесняюсь.
– А я прошу тебя.
Поцеловала коротко – скользнув.
– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.
– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.
– Надо идти тебе.
– Еще.
– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.
– Как кататься?
– На тележке.
– А.
– Гремит тележка – всех разбудит.
Едва простились – словно разорвал кто.
Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.
Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.
К лесу приблизился. И вижу:
Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.
– Эй? – говорю.
– Эй! – кто-то громко отвечает.
И разглядел я – на́ тебе:
Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.
– Я думал, мимо пронесешься.
– Сидишь, как леший.
Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.
– Ну, чё?
– А чё?
– Поцеловались?
– Нет.
– А чё так долго-то?
– Да танцы в клубе.
– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?
Едем.
Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.
Громко копыта цокают по гравию.
Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.
Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.
В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.
– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.
– Ладно, – говорю.
– Знаю, что, дескать, ваш…
– Ну, хорошо. До скорого.
– Давай.
Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.
И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.
Посещение пятое
Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.