Забуду – вряд ли. Как? Да и зачем? Распределилось в памяти – словно по полочкам разложено – в ней. Чуть не по дням. Есть и такое – помгновенно. Можно зайти и посмотреть, но не потрогать.
Вот…
И еще один этап в жизни закончился. Да и какой. Пока что самый продолжительный. Школа. У меня и у многих моих одноклассников – в десять лет. У Рыжего по определенным, не зависящим от здравого смысла причинам – в двенадцать. Третий, сначала, а затем и пятый класс, где я догнал его, ему особенно понравились – тот и другой он повторял. Из-за какого-то, мне непонятного, упрямства: и знаю, мол, но отвечать меня вы не заставите – часто такое на него накатывало. К доске, помню, вызовут его, выйдет, насупившись, до просини побагровеет, словно футбольный мячик надувает ртом, в пол себе под ноги уставится, и слова из него, как из русского разведчика на допросе у немцев, было не вытянуть никак. Такой он – рыжий. Все они, наверное, такие. «Среди святых рыжих не было», – говорила когда-то Марфа Измайловна. А Иван Захарович тут же и добавлял: «Зато достатошно среди преступников… И этот метит уж в разбойники, мнучок-то, ишшо каво вон… от титьки мамкиной путем не оторвался, а уж туды жа – огрызатса. Добром не кончит, выпердыш, не сумлевайтесь. Горюшка всех хлебнуть заставит, на то и рыжий, ржавый гвозь». В седьмом классе опомнился вдруг и за ум взялся Рыжий, в хорошисты даже вышел. И аттестат без троек получил. Да и в разбойники пока не метит. В военное училище поступать нацелился. В какое только, не придумал. «К лицу тебе, – говорю, – будут малиновые погоны и петлицы, летом особенно – к облупленному носу». – «Тебе чё, завидно?» – смеется. «Да нет, – говорю. – Просто заранее горжусь, товарищ енерал, знакомством».
Сегодня пасмурно. Неба за тучами не видно – без просвета. Нет дождя пока. Но будет – голова у мамы раскалывается.
Неделю жарило, три дня кругом гремело, из-за леса, по всему горизонту, грозовые тучи, нагромождаясь друг на дружку, выглядывали, одних пугая, других обнадеживая. Теперь тихо. Ялань – как будто под водой. Звуки – глухие, эхо – вялое. Вижу, как в заулке плавно опустилась, а теперь медленно поднимается шея журавля-колодца, но не слышу, как скрипит, а то – обычно.
«Не будет, – посмеиваясь, уверяет папка; нарочно, может, маме поперек. – Увидишь, насухо пройдет». Ноги, простреленные на фронте, у него, дескать, не ноют, раны не болят – прогноз, мол, верный, безошыбошный.
Кто из них прав окажется, посмотрим. Чью-то сторону не принимаю – ни мамину, ни папкину. Хоть и у меня болит что-то. Но не голова, не ноги. Не эти метеоприборы. Боль ни тупая и ни острая, а ноющая.
Рыжий рад, что все закончилось. Отмучились, говорит. Или лукавит, притворюха. Рад, наверное, и в самом деле. Я не очень, что и не скрываю. Тоскливо становится, как только подумаю, что не войду больше – обычно к самому звонку, мог иногда чуть опоздать, но позволительно, вслед за учителем – в галдящий класс; не сяду за испещренную разными формулами и изречениями парту. Не получу на уроке записку от Тани: Ткни Вовку в бок, он, кажется, уснул. Как прочитаешь, отсчитай до трех и погляди в мою сторону. Соскучилась. Прочитал я, отсчитал до трех, смотрю: лежит Таня головой на парте и глядит на меня в маленькое зеркальце, а в нем – лишь глаз ее зеленый, и смеется. Мы с Вовкой Балахниным чуть ли не все десять школьных лет сидели вместе за последней партой, у окна. С Рыжим в начале года нас рассаживали – соседство наше было шумным – из-за этого. А Таня с Дусей – в среднем, самом дисциплинированном, ряду – за третьей. Десятый «А». Уже и жаль, что нет теперь одиннадцатого.
Изжить хочется в себе эту жалкую, щемящую, неведомо из чего выросшую во мне мещанскую сентиментальность, так полагаю, каленым железом, как заразу, ее надо вытравить. Не для сильного духом и деятельного мужчины такое состояние, а для слюнтяя. Я на пороге нового. Твердой волей, направляемой ясным умом, или ясным умом, поддерживаемым твердой волей, следует устремиться в светлое, прекрасное и неизведанное будущее, а не киснуть в трясине настоящего, не возвращаться с грустью вспять по-обывательски. Надо лишь уяснить, что это – пауза. Перед значительным рывком. Развитой социализм, и в целом человечество, нуждается в героях. Хоть я и не комсомолец. И из пионеров меня в свое время выставили, по ложному, правда, обвинению.
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца – пламенный мотор…
Использовав это как эпиграф, написал я на выпускном экзамене сочинение на свободную тему, и получил за него пятерку.
Написать, конечно, одно, а жить по этому написанному – другое.
Ладно, пока возле порога потопчусь: лето проболтаюсь как-нибудь – проведу его словно последние каникулы, осень и зиму проработаю в яланском доротделе, уже решил, разнорабочим. Весной – куда? Конечно – в армию. После уж, отслужив, буду и сказку делать былью. И – поступать куда – тогда определюсь уж. Пока не знаю. Мечта моя – археология.
Хожу последнее время, как, по словам мамы, в воду опущенный, и ничего с собой поделать не могу, развеселить себя никак не получается. Нет настроения и на рыбалку даже – там как рукой, возможно, смыло бы всю грусть; но не собраться.
Папка – тот моего настроения вроде и не замечает, что и хорошо. А мама все и успокаивает:
«Чё ты, родной, такой все хмурый? Чё ты головушку повесил?.. Гляжу на тебя, задумчивого да несчастного, и у меня сердце кровью обливается. Пройдет, милый, и эта тучка. Думай лучше о хорошем».
О чем это? О том, что сенокос скоро начнется? О хорошем. Я о плохом-то вроде и не думаю. Мне просто грустно.
На другой день после выпускного вечера совсем уж было как-то кисло.
Отгуляли мы нормально. Вместе два класса – «А» и «Б». Выпускников только около шестидесяти человек. Да приглашенные. В спортзале, как говорится, яблоку упасть негде было. Геннадий Федорович Нигматуллин, физрук, с белыми ресницами и бровями, из-за всегда красной физиономии прозванный нами Чинганчгуком, напился допьяна и приставал к нашим девчонкам, какую где в углу прихватит, – все без разбору ему нравились. Старик – ему уже за сорок. Пришла жена за ним и увела его домой. Спасла. Парни хотели темную ему устроить. Белая ночь – какая темная? В пустом лишь классе запереть. Да пожалели. Но наподдать ему бы не мешало. Утром пришел – не помнит ничего, мол. Врет, конечно, все он помнит. Шампанского было много, немало было и водки, и легально купленной, и пронесенной контрабандой. Ну, аттестаты надо было ведь обмыть и проводить, конечно, детство. Проводили.
Семнадцать лет – какое детство?!
Осталось в памяти:
Лето. Скорей всего – июль, и – наверное – его макушка. Солнечно. Безветренно. Тепло. Ялань – планета, или – космос, заботливо и надежно огражденный плотным ельником от любого внешнего враждебного вмешательства – мы, невзирая на неспокойное международное положение и разгар холодной войны, безмятежны. У Чеславлевых на завалинке разноцветные курицы, блаженно приквохтывая, мирно роются в пухлой, сиксильен раз взрыхленной ими, всбитой ли земле, ею себя умело обсыпая, – нам и глядеть на них потешно. Дверь и окна в доме распахнуты настежь – проветривается. На голубых подоконниках стоят глиняные обливные желто-зеленые, как созревшие тыквы, горшки с геранями и петуньями – красиво. Зинка, старшая сестра Рыжего и лучшая, хоть и более взрослая, подружка моей сестры Нинки, шумно передвигая мебель, моет в избах полы и слушает при этом музыку. Поет Робертино Лоретти, по-нашему, Лобертина. Я и Рыжий, оба в одинаковых длинных черных сатиновых трусах, в сандалях, в густых цыпушках на руках и на коленках, присматривая за доверенным нам стадом гусей и опасаясь краем глаза грозных вожаков их, лежим перед домом на поляне, сплетничаем о своих старших сестрах и их предполагаемых ухажерах, и он, мой сосед и друг, в перерывах между разговором, во всю глотку, словно нечаянно включившись, подпевает златогласому итальянцу-исполнителю: «Я – майка!» – и тут же следом: «Ты – трусы!» Совсем не важно, что мотив не совпадает. Зато как громко. Что даже умолкают звонко чирикавшие до этого воробьи; курицы, пугаясь, цепенеют и перестают временно купаться; а родной дедушка его, друга моего, Иван Захарович Чеславлев, сидя на лавочке, разбуженный, плюется и обзывает мнука нехорошими словами, самое мягкое из которых гамнюк.