Наверное, это показалось бы по меньшей мере странным, если бы стало известно, что скромнейший работник общепита в Алма-Ате внимательно следит за всеми появляющимися в печати сообщениями о карьере бывшего гитлеровского генерал-лейтенанта. «Человек без лица», «Наследник Канариса», «Серая рука»... Он мог бы с ходу рассказать о наиболее броских деталях биографии Гелена. О том, как тот сдался в плен американцам, передав им из рук в руки картотеку агентурной сети абвера, как ездил в США на встречу с руководителем ФБР Эдгаром Гувером, как стал заправлять секретной службой Западной Германии — «Бундеснахрихтендинст». И хотя после окончания войны Гелей старательно избегал фотообъективы, что и дало повод газетным репортером назвать его «человеком без лица», все же единственная четкая фотография, относящаяся к 1944 году, была опубликована, и Денисову показалось, что он вроде бы узнал этого остролицего немца.
С тех пор Денисов жил под двойным страхом. Он ни на секунду не сомневался в том, что рано или поздно советская контрразведка дознается о его связях с Вейцем. Но еще больше, чем неминуемое разоблачение, его пугало другое. А вдруг явится кто-нибудь оттуда, с чужой стороны, и спросит: «Вы — Виктор Завьялов?»
Судьба столкнула его с остролицым немцем в конце 1943 года, в кабинете коменданта лагеря для военнопленных под Перемышлем. Тогда он был не Денисовым и не Завьяловым. Он был Иваном Малыхиным, замордованным крестьянским пареньком в драной гимнастерке и деревянных бахилах. Пока попал под Перемышль, прошел с пяток лагерей, удивительно похожих друг на друга. Колючая проволока, сторожевые вышки, ощерившиеся дулами пулеметов, неживая, в камень сбитая тысячами ног земля. И люди как тени, с голодными, в смертельной тоске глазами.
В лагере то и дело раздавались выстрелы — и обрывались чьи-то муки. По ночам на нарах пленные делились последней затяжкой махры, перевязывали гноящиеся раны и шептались до утра, мечтая о побеге. А он испуганно молчал и забивался в угол подальше от этих разговоров. Он лебезил перед охраной, ловчил, изворачивался, стараясь «закосить» лишнюю миску с брюквенной бурдой и выжить. Главное — выжить. Любой ценой! Только бы не загнуться.
В Перемышле ему повезло. Малыхина определили поваром на лагерную кухню. Может быть, произошло это потому, что решился он на дикую ложь. Разговорившись по душам со старостой барака, богомольным кержаком из-под Барнаула, он сказал, что происходит якобы из семьи раскулаченного и у него, мол, имеются личные счеты с Советской властью. Сказал не моргнув глазом. Лишь поежился, вспомнив тяжелую руку отца, люто ненавидевшего ложь, Якова Фроловича Малыхина, бессменного председателя колхоза в Зеленой Поляне.
Кержак сказал:
— Тебе, паря, одна дорога — в РОА, к Власову. Я бы сам пошел, да господь в руки брать мне оружие не дозволяет.
Но у Малыхина хватило ума сообразить, что эта дорога неотвратимо ведет в никуда. Он не хотел идти к власовцам не потому, что крепок был духом и боялся зачернить совесть каиновой печатью. Его пугал фронт. Снова воевать, да еще против своих? Тогда пощады не жди. А в лагере, как ни горька доля, можно переждать лихое время. А там, глядишь, все как-нибудь обойдется, перемелется. Лишь бы в живых остаться.
И что в этом плохого, если он хочет жить? Жизнь — она всем мила. Ради жизни пойдешь на все. Вон татарин, крымчак. Каждое утро и вечер становится в закутке барака на оторванную полу шинели и поясно кланяется своему богу. Только и слышно: алла... алла...
Приходили к нему в папахах, с золотыми полумесяцами на шевронах. Долго уговаривали вступить в Туркестанский легион. Не согласился. Татарина тут же избили в кровь, пинками загнали под нары. И больше всех норовил ударить староста, кержак. А вечером еле живой — смотреть страшно! — выполз татарин наружу, упал на колени и забормотал молитву. Да так жалостно, будто заплакал. И откуда у него, избитого до полусмерти, силы взялись?
Украдкой наблюдая за татарином, Малыхин приметил: сам-то молится и вроде рыдает, а лицо такое, словно собирается кого-то ножом пырнуть. Уже давно это лицо — сухое, бронзовое, с едва приметной полоской рыжих усов — казалось Малыхину знакомым. Где он встречал его? Когда впервые увидел? Или это так, одно наваждение.
И вдруг вспомнил...
Было это на станции, куда дотащился растрепанный бомбежкой эшелон с маршевым батальоном. По перрону, распоряжаясь, метался высокий рыжеватый командир в ладной гимнастерке со шпалами в петлицах. Если его команду выполняли не сразу, он сердился и как-то странно ругался, длинно и непонятно.
Выгрузившись из вагонов, солдаты присели в холодке под стенами вокзала рядом с настежь растворенным окном. Малыхин услышал обрывок разговора:
— Товарищ батальонный комиссар! Это вы по-каковски чешете? По-еврейски, что ли?
Тот ответил со смехом:
— Да нет, что ты! Это я по-татарски. Все-таки мягче получается. Я ведь, знаете ли, с татарчатами в детстве в альчики играл. А с нашим братом у муллы и раввина одно было обхождение. В общем, родственники!
Батальонного комиссара кликнули к телефону. И вроде бы даже фамилию назвали. Не то Рабинович, не то еще как.
Так вот он какой, «татарин!»
Много лет спустя, вороша в памяти проклятые дни плена, Малыхин-Денисов всякий раз с тайной гордостью думал о том, что он в ту пору не взял лишнего греха на душу, устоял, не поделился с кержаком своими догадками. А ведь он тогда же приметил, что пленные обычно шептались на нарах там, где лежал «татарин».
Отсидеться на лагерной кухне не удалось. Однажды за ним явился сюда переводчик, тонкий как жердь немец из украинских фольксдойчей.
— Эй, кашевар! Про́шу до пана коменданта.
Он так и обмер, уронив черпак. И только ощутив крепкий тычок в спину, понял наконец, что его зачем-то требует сам комендант лагеря.
В кабинете пахло ароматным табаком. Переводчик, как вошел, щелкнул каблуками и вытянулся у двери, кинув по швам свои непомерно длинные жилистые руки. Толстый комендант в фуражке и при всех регалиях с непривычно заискивающим выражением на лице стоял за креслом. В кресле, закинув нога за ногу, сидел незнакомый остролицый немец в армейском мундире и, должно быть, в больших чинах. Он в упор уставился зоркими глазами в Малыхина.
Сначала через переводчика спрашивал комендант. Как попал в плен? Раненый или добровольно сдался? Откуда родом, где учился?
Торопливо отвечая, Малыхин лихорадочно соображал: к чему бы этот допрос? Неужто его хотят силком затащить в РОА? Остролицый немец, морща высокий лоб, поинтересовался, какое хозяйство было у отца, когда его раскулачили.
— У отца? — переспросил Малыхин, проклиная в душе кержака. Это он, не иначе, нашептал про «раскулаченного». И напропалую стал молоть о пахотных десятинах, о рысаках в яблоках и шатровых хоромах под железной крышей. Так в его представлении должен был выглядеть рассказ о кулацких богатствах.
Внимательно выслушав сбивчивую речь Малыхина, остролицый вопросительно взглянул на переводчика. Тот коротко отбарабанил ответ. Тогда немец, вытянув ноги в начищенных до блеска сапогах и по-прежнему брезгливо морща лоб, сказал, а переводчик, почтительно приглушив голос, растолковал Малыхину, что ему выпала большая честь. Ему предлагают поступить на службу для выполнения особых заданий германского военного командования. В случае добросовестного отношения к делу и безусловной преданности ему гарантируют возвращение в восточных землях всего хозяйства отца и, кроме того, будет выплачено щедрое денежное вознаграждение.
Малыхин затравленно молчал, оглушенный ударами сердца. Так вот оно что! Вот, оказывается, куда его сманивают! И чем больше он молчал, тем все сумрачнее становилось лицо коменданта. Отказаться? Не миновать тогда зондерблока. А то и сразу пустят в расход. Это у них скоро делается. Вон, жирный зверюга, как насупился. Остролицый немец удивленно вскинул брови. Переводчик, перехватив выразительный взгляд коменданта, прошипел:
— Ну ты, быдло!..