В кухне Зухра рассаживает детей вокруг дастархана. Подражая старикам, они сидят, подобрав под себя ноги. Стараются не показать виду, что им неловко, чинно, по-взрослому пьют чай, подбеленный слегка молоком. Таращат глаза, но, набегавшись за долгий июльский день, засыпают тут же, за круглым деревянным столиком. Зухра растаскивает их по углам, как котят. Ласково ворчит, увидев расцарапанную коленку, укрывает одеялами. И снова дремлет у остывающего самовара. Блюдет обычай. Дожидается, когда дедушка Мукан напьется чаю досыта и поставит пиалу на дастархан, не на донышко, а на бок. Работает телевизор, голубовато светится окошко, распахнутое в мир. Дедушка Мукан только ахает, сдвигая тюбетейку на макушку и поражаясь тому, что происходит в этом мире. У порога кухни, уткнувшись кудлатой мордой в лапы, беспокойно спит волкодав, его донимают блохи. В глубине двора снежными хлопьями белеют уснувшие гуси. А с окрестной степи, с пшеничных, не охватных глазом полей доносится слабый звук, слитный стелющийся шорох. Волнами наплывает запах поспевающих колосьев. Кружит голову, радостно дурманит...
Зимой, в тихое утро, дедушка Мукан надевает лисий малахай, натягивает тулуп. Выводит из сарая коня. Оторванный от кормушки, тот идет покорно, но всем видом своим будто бы хочет сказать: «Что еще затевает этот неуемный старик?»
Седло у дедушки Мукана не строевое кавалерийское и не казачье, а настоящее желдерме — круглое, с высокой передней лукой, увенчанное резной деревянной шишечкой. В таком седле хоть целый день сиди на коне — не устанешь. Мастерил его бывший легионер-туркестанец с вытекшим глазом. Вернувшись из студеных краев, он жил долго, потихоньку на продажу ладил в полгода по одному желдерме. Берясь за подпруги, дедушка Мукан всякий раз вздыхает. Жалко ему не столько одноглазого седельщика — мир его праху! — сколько то, что во всей округе не осталось человека, который бы знал толк в древнем ремесле.
Взобравшись на коня, он кидает под язык изрядную щепоть наса и, запахнув плотнее тулуп, отправляется к чабанам. Они всю зиму проводят с отарами в барханах. В совхозе внедряется в овцеводстве вахтенный метод, но дедушка Мукан относится к новшеству с неодобрением. Какая еще вахта? Чабаны — не бурильщики, за овцой нужен глаз да глаз. А они, здоровенные джигиты, разбились на смены и две недели — в песках, а потом, до следующей вахты, дуреют от безделья на центральной усадьбе.
В пути его нередко настигает буран. Слабый ветер сначала будто крадется по степной дороге, змеится поземкой в колее. Воздух морозно сух, колок, сверху горстями сыплется ледяная крупа. Внезапно ветер напрягает мускулы, взрезая сугробы и подымая весь непрочный снег, скопившийся в степи. Вмиг исчезает горизонт, земля и небо точно смыкаются в объятиях. Снег закручивается штопором, сечет, оглушает скрипом, поросячими взвизгами. Конь у дедушки Мукана прядет ушами, вскидывает все чаще голову. Наконец останавливается, словно уткнувшись в снежную стену. Тогда дедушка Мукан неторопливо слезает с седла. Отойдет на шаг, не выпуская из рук поводья. Присядет на корточки, черенком камчи расковыряет снег, отыскивая мерзлые овечьи катыши. Выплюнет нас, который исчезает в буране зеленой ящеркой, и снова взгромоздится на коня, уверенно тронет его с места, пощекотав взмокший бок ременной плеткой. Ему на этой земле не заблудиться, вдоль и поперек она исхожена, изъезжена.
А буран вольно гуляет по всей великой равнине, что лежит к югу от Урал-реки, лихославного Яика. Свиваясь в спирали и взрываясь, точно бомбы, снежные вихри проносятся над карьерами Соколово-Сарбая, похожими на лунные кратеры, над усыхающим Аралом, вьюжно выбеленными городскими проспектами, космодромом, «кировцами», стадами спасенных сайгаков, над Мангышлаком с его опреснителями морской воды на быстрых нейтронах, над мавзолеем Айша-Биби, доменными печами Темиртау, сельскими десятилетками, такырами, стадионами, развалинами Тараза, автоблокировками на полустанках, плотинами на реках, — и все это степь, и она все видит, все помнит и все понимает. Пронизанная радиоволнами, накрытая сетью телекоммуникаций, степь не утратила вкус и к местным новостям. Ревет, лютует зимняя буря, а сквозь снежную круговерть продирается с вестями конный хабарчи-доброволец. На ближайшей зимовке наговорятся всласть, узнав о том, какие товары завезли в потребкооперацию, кого из начальства сняли в районе и за что, кого назначили, есть ли у него диплом института, из какого он рода.
Когда весь облепленный снегом выплывает на коне из бурана дедушка Мукан, чабаны встречают его почтительными возгласами:
— О, аксакал!..
Помогают снять заиндевелый тулуп, ведут в тепло. И кто-нибудь, кто помоложе, торопливо разжигает переносную газовую плиту, водружая на огонь ведерный чайник с облупившимся носиком.
Но весной, едва южный ветер начнет мять снега и степь голубеет от молодого света, как дедушкой Муканом овладевает беспокойство. Он не находит себе места. Снует по поселку, заглядывает всем встречным в лицо и растерянно улыбается, будто хочет высказать, да не может, не умеет передать словами то, что тяготит его и печалит.
Под вечер, не выдержав, седлает коня. От жердевых ворот верховая тропа, петляя, выводит на гребень урочища. Тут он слезает с седла и стоит долго, чернеет столбиком на фоне высокого предвечернего неба. Его хорошо видно со всех концов поселка...
В двадцатом году после рамадана отец нанялся в пастухи к татарскому купцу из Новой Казанки. В песках, в камышовых затишах, тот скрывал до лучших времен табунок ахалтекинцев. Наезжая, с ладоней скармливал сахар лошадям, но пастуху с подпаском еды давал в обрез. К весне они изголодались до обмороков. Отец послал Мукана в аул раздобыть взаймы хотя бы несколько пиал тары — поджаренного пшена. Пробирался Мукан по степи с оглядкой. Южный ветер нес запах гари. Недобитки из белоказачьего войска, сходясь с алашординцами в конные шайки, никого не щадили. В русских селах и в казахских аулах называли их одинаково — карабандиты.
Слетались сумерки, когда Мукан отомкнул замок на хлипких дверях, шагнул в настывшее нутро саманушки. После смерти матери отсюда словно ушел навсегда живой дух. Сквозь кривое оконце, слепленное из осколков стекла, скупо сочился свет. Под низким закопченным потолком было сыро и холодно, как в могиле.
Из степи вдруг накатил конский топот. Послышались совсем близко выстрелы, крики. Дико заржала лошадь и смолкла, захрапев. Он еле успел юркнуть за очаг, притаиться в углу за кучей тряпья, как в мазанку будто ворвался ураган.
Звякнуло выбитое стекло. Оглушительно ударили выстрелы, повис слоями до тошноты сладковатый дым.
От этой жути Мукан едва не сомлел. Но мальчишеское любопытство пересилило страх, и он слегка высунул голову из тряпья.
Двое из вбежавших, один в пальто, а другой в длинной солдатской шинели, прижались к стене по обе стороны от окна. Наклоняясь стремительно, точно падая, они стреляли из наганов. Третий, молодой парень в дубленом полушубке, весь опоясанный ремнями, стоял у распахнутых дверей. Ждал, выставив перед собой длинноствольный маузер и пружинисто собравшись, словно перед прыжком. Светлый чуб, курчавясь, свисал из-под кубанки с алой звездочкой, глаза горели.
В промежутках между выстрелами они возбужденно перебрасывались словами:
— По коням били, гады!
— Коней жалко. Могли бы уйти.
— На кого наскочили? На сапожковцев?
— Не похоже. По одежке видать братья-станишники.
— У, казара лампасная!
Парень оглянулся. Через долю секунды сильные руки вытянули Мукана из угла.
— Тю! Казашонок! Ты как сюда попал?
Он стоял посреди мазанки, трясясь в ознобе, зубы громко и часто стучали. Трое мужчин глядели на него молча.
Снаружи сипловатый басок окликнул беззлобно:
— Эй, красноперые!.. Хана вам пришла. Сдавайтесь. А не то попалим, как сусликов.
Парень подскочил к окну. Гибко изогнувшись, выстрелил из маузера.
— Врешь, подлюга! Чекисты не сдаются!