Литмир - Электронная Библиотека

Не ведая о том, юная парижанка вызвала в груди прилив колкой боли — столь пронзительно яркими оказались воспоминания, навеянные ее приходом.

Он вдруг увидел себя беспечным непоседой в щеголеватом коверкотовом пиджаке, каким был тридцать пять лет назад, когда жизнь круто развернула его на случайном, казалось бы, перекрестке и подтолкнула на путь, по которому ему суждено было пройти до конца. Пройти несгибаемо, без огляда, с фанатичной верой в свою правоту, ропща в душе лишь на быстротечность времени и потому сжигая себя на этом пути без остатка, в дым и серый пепел.

А что было до той поры? Способный ученик художественного училища, красноармеец действительной службы, московский начинающий художник. Не чинясь, он сочинял рекламы и товарные этикетки, брал ретушь, чертежи, перерисовки и робко, исподволь пробовал свои силы в иллюстрациях к детским книжкам.

Тридцать пять лет назад в издательстве «Молодая гвардия» ему предложили сделать рисунки к сборнику воспоминаний о Карле Марксе. Он отказался, сказав решительно и не щадя себя: «Не по Сеньке шапка». Но нашелся человек — и он будет помнить о нем до конца дней своих, — который помог ему побороть трепет перед устрашающей новизной предстоящего дела. Художественный редактор издательства, он, этот человек, увидел в графике молодого художника то, что определило, должно быть, его выбор, — тонкость и точность рисунка, сдержанно, как бы одним алым намеком, озаренного революционным романтизмом.

Нетерпеливый, неугомонный, неусидчивый, он, наперекор своей натуре, был прикован новой работой к письменному столу, пригвожден к стулу.

С французских гравюр вековой давности, с иллюстраций к прижизненным изданиям Диккенса, с паутинно погасших дагерротипов из ателье самого Луи Дагерра к нему стекались, словно золотые блестки, приметы минувшего столетия. Его поразила слепая страсть собирателя сокровищ. Он чувствовал в себе ненасытную радость скупого рыцаря, когда вычерчивал в альбоме для этюдов развалины средневекового замка в Трире, чугунный ажур каминной решетки, фабричную, в дымных трубах панораму Манчестера или высокие кивера полицейских, которые в один из февральских дней 1848 года поведут меж обнаженных клинков по-мещански нарядным улочкам Брюсселя тридцатилетнего политэмигранта с угольно-черной бородой и пронзительно темными глазами провидца.

«Его стихией была борьба!» — в скорбную минуту скажет Энгельс над раскрытой могилой своего великого друга. А много лет спустя немолодой московский художник, приехав впервые в Лондон, бережно опустит на строгую, из белого мрамора плиту Хайгетского кладбища букетик влажных фиалок.

И потом, шагая вдоль Темзы, вглядываясь сквозь дождь в неясные, точно затянутые муаром контуры Британского музея и красную черепицу горбатых крыш, он будет думать с щемящей грустью, что хорошо бы теперь заново перерисовать все 23 картинки из «Воспоминаний о Марксе», хотя тогда, в молодости, свой первый рисунок — Маркс у Фридриха Лесснера, портновского подмастерья из Гамбурга и неистового обличителя буржуазии, — он переделывал ровно 24 раза.

Потом был Ленин.

Мысль перейти после «Воспоминаний о Марксе» к Ильичу родилась сама собой. Она возникла так же естественно и неизбежно, как возникает дыхание, когда рождается человек.

Впервые его рисовал он в пятнадцать лет, в школьной стенной газете, в Ельце. Перед ним на парте лежал наспех вырезанный из «Правды» портрет в траурной кайме, который он должен был перевести на мелованную бумагу, а за двойными рамами, за стеклом в морозных январских узорах низким басом печалился сурово и безысходно гудок паровой крупорушки.

Рисовал, а скорее, перерисовывал он Ильича и после, когда выстраивал для плакатов броские композиции, подымая портрет над овальной гребенкой Днепрогэса или вчерчивая его в доменную печь Магнитки, намеченную скупым штрихом и похожую на шахматную ладью.

Ему казалось, что эта работа пойдет легче. Не надо выискивать в грузных фолиантах, как выглядел бы дилижанс, одиноко несущийся по вересковой пустоши. Здесь все было знакомое, свое, родное: вековые липы в Горках, резное крылечко в Кашино, зеленый, в кудрявом орешнике берег Волги... С головой погрузившись в изучение иконографического материала, он отчетливо понимал, что добиться наибольшего сходства — это первое и обязательное условие новой работы. Иначе из рисунка уйдет главное — не будет правды.

Первым с его новыми рисунками знакомился Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Щурился сквозь толстое пенсне, деликатно покашливал, теребил сухими пальцами эспаньолку совсем как у Чехова, клинышком, но только совсем седую. И вдруг огорошил:

— А вы не видели Владимира Ильича в жизни. Не видели, правда? Я сужу вот по этому рисунку. Посмотрите, как напряжена рука, вытянутая вперед. Это неверно. Что? Скульпторы так изображают? Не знаю... Может, им для монументальности надобно это, что ли. Но это неверно. Да, Владимир Ильич, когда выступал перед аудиторией, выставлял иногда вперед руку. Но только на мгновение, чтобы подчеркнуть слово, как бы кидая его в зал. Он был очень подвижен, очень... Словно заряжен энергией, электричеством, весь так и искрился. А жесты его рук были мягче. Они шли «к себе». Понимаете? К себе, а не «от себя» — и в этом именно их характерная особенность. Жест «от себя» выказывает человека самоуверенного, эгоистичного, а Владимир Ильич таким не был... Он был совсем другой. Да, совсем другой!

И он искал, упорно и с упоением, правду ленинского образа, будучи убежденным глубоко, что эта единственная и наиполнейшая правда живет в памяти народа — и только там ее надо искать. Беседуя с теми, кто знал Ильича, вчитываясь в страницы воспоминаний его соратников и воскрешая в своей памяти то немногое, что нанесло в нее красным вихрем в Октябре семнадцатого года, он постигал поразительную диалектику этого образа, два ее единых крыла.

Вполнеба, с прометеевой мощью вставал облик вождя, народного трибуна, стратега и тактика революционного действия, бойца, не ведающего страха, не выбитого из седла ни отравленной пулей, ни ложью, ни ядовитой клеветой и не знающего пощады там, где эта пощада была бы сродни предательству пролетарского дела.

А с другого крыла слетались в душу черты человечнейшего из людей, русского человека с берегов Волги. Не крупного ростом, но крепко скроенного, с его мягкой, не резкой картавинкой, с врожденной скромностью в быту, опрятностью в одежде и почти неизменным галстуком синего цвета и с белыми ромбиками, с искренней, не показной заботой о товарищах по партии, по борьбе и с его трогательной, поистине отцовской любовью к детям.

На трехсотом, а может, и на триста шестьдесят первом рисунке ему открылась вдруг неповторимая гармония облика Ильича. Сначала он увидел, как поразительны по своим пропорциям его лицо и голова, а потом, просматривая раз за разом кадры старой кинохроники, сквозь все ее несовершенства он разглядел отличительную черту ленинской пластики, о которой говорил Бонч-Бруевич. Удивительная соразмерность движений, начисто лишенных суетливости и позы, но выразительных необычайно, сильный и прицельно точный взмах руки, живая мимика лица, яркость глаз...

Почему Ленину везде удобно было работать? А он работал в тюрьме, в сумерках чердака, в шалаше и на пне в Разливе, на ступеньках шумного зала, когда готовил тезисы своего выступления на III конгрессе Коминтерна. Почему Ильич свободно находил общий язык в разговоре с пролетарием, ученым, неграмотным крестьянином, всемирно известным писателем, с фронтовиком в прожженной солдатской шинели и профессиональным, в чалме революционером из жарких восточных стран? Откуда взялась эта покоряющая ленинская простота, эта титаническая работоспособность, кристальная ясность ума, цельность натуры?

Перечитывая книги Ленина, он сделал открытие, которое доступно каждому, кто читает эти книги с открытым сердцем.

В томах Полного собрания сочинений, переплетенных в синий коленкор, нет ни строки, ни одного знака препинания, которые бы не были подчинены одной-единственной цели. И, потрясенный, он всем существом своим понял, что эта цель — и только она одна! — владела Ильичем безраздельно. Ей отдал он всю силу своего могучего интеллекта, она водила его пером, когда на бумагу, торопя и подстегивая друг друга, набегали строки, жадно, как губка, впитавшие жар его души и его безграничную веру в то, что пробил наконец час новой, коммунистической цивилизации.

13
{"b":"971968","o":1}