«Советское правительство, — писал Близняков, — нашло возможным простить меня и не привлекать к ответственности за совершенное преступление. Я снова вернулся к своей семье, только теперь под своим настоящим именем, и до конца дней своих буду благодарить наше государство за это прощение и честным трудом постараюсь загладить и искупить свою вину. Может быть, это письмо прочтут люди, которые так же, как и я, скрывают свое прошлое. Я говорю им: не бойтесь! Идите и расскажите о себе всю правду. Вы снова сможете открыто смотреть в глаза людям, сможете начать новую жизнь».
«Так ведь это ж обо мне!» — подумал он, прочитав письмо Близнякова.
Как же поступить? Явиться? А малыхинские юркие мыслишки нашептывали: не верь, это ловушка! Может, и действительно стоит смотаться в Северный Казахстан, посмотреть со стороны, есть ли там Близняков и правда ли, что его не взяли?
Потом все же решил: будь что будет!
Перед тем как идти, он кое-что рассказал жене. Она долго не понимала, о чем он говорит, растерянная, тихо плакала и все допытывалась:
— Как же теперь звать-то тебя, изверг?
Он лежал без сна, соображая, что ему взять завтра с собой, чтобы быть готовым ко всему. Жена молча ворочалась рядом, потом затихла. «Уснула», — подумал он, но она вдруг встрепенулась и звенящим от напряжения голосом спросила:
— А женат ты не был?
— Не был... не был, — повторил он, улыбаясь в темноте, и ласково обнял ее. — Спи...
4.
— Разрешите?
Капитан Панченко лишь час назад принял дежурство. Отложив «Огонек», он внимательно оглядел посетителя, мысленно прикидывая, какая нужда привела его в приемную КГБ, да еще с объемистым чемоданом.
— Пожалуйста, проходите...
Внешность у посетителя была самая что ни на есть заурядная: курносое лицо, темно-русые, коротко остриженные волосы, карие круглые глаза с едва приметной хитринкой. Но после того, как этот человек с такой непримечательной внешностью тяжело опустился на стул и поставил у ног чемодан, он повел отнюдь не обычную речь:
— Я... Это самое... Как его? Шпион.
Убедившись по невозмутимому виду капитана, что слова эти не произвели особого впечатления, посетитель хмуро усмехнулся:
— Бывший...
И вот он торопливо рассказывает о себе и удивляется, почему капитан ничего не записывает. К добру ли это? Только один раз, когда называл клички агентов, обучавшихся у Вейца, капитан попросил поточнее обрисовать их внешность и что-то черканул в блокноте.
— Так вот я и жил, — закончил он свой рассказ и уронил голову, ожидая, что сейчас раздастся суровый, непременно суровый, будто напитанный железом голос: «Пройдемте, гражданин!»
— Хорошо, — сказал капитан и захлопнул блокнот. — Зайдите к нам через недельку. Вас это не затруднит?
Его поразил не только тон. Его буквально потряс сам вопрос. Если просят зайти, значит, его отпускают? Значит, прав был Близняков!.. Тревоги, сжигавшие его все эти дни, разом отхлынули от сердца, а глаза вдруг сделались влажными.
При следующей встрече капитан первым делом показал ему фотографию:
— Узнаете?
— Хомутков! — воскликнул он и подумал, что все- таки правильно поступил, явившись сюда по собственной воле. Здесь знали о Хомуткове и наверняка в недалеком будущем раскопали бы и «Завьялова»...
Еще не раз беседовал он с капитаном Панченко. Он уже твердо знал, что его не посадят. Знал и то, что из всей родни в Зеленой Поляне осталась одна мать.
— Куда же вы теперь? — спросил капитан, подписывая Малыхину последний пропуск на выход из здания комитета.
— На вокзал, за билетом. Мать-то считает, что меня давно нет в живых.
Перед окном кабинета Панченко высился старый дуб с корявым, иссеченным временем стволом. Капитан видел, как Малыхин, выйдя из дверей, прислонился к дереву, словно у него отказали ноги. Постоял немного и быстро, не оглядываясь, пошел вниз по улице, к перекрестку, где под светофором на клумбе жарким огнем догорали алые канны.
Капитан подумал о том, о чем думалось всегда после встречи с такими людьми, как Малыхин. Он подумал об отзвуках минувшей битвы, все еще эхом разносящихся над миром. Кажется, все подсчитано: сколько жизней угасло на полях сражений, под авиабомбами, в концлагерях, сколько осталось инвалидов и вдов. И только один счет пока еще не закрыт — счет душам, исковерканным, загаженным и растленным фашизмом. Капитан Панченко знал, что кое-кто не прочь снова прибрать к рукам это гнусное и, может быть, самое коварное наследие гитлеризма.
И еще подумал капитан, что вот через пару дней приедет Малыхин в Зеленую Поляну, где живет его мать, Анна Савельевна. Какими же глазами посмотрит он в лицо этой старой русской женщины, какими словами станет объяснять свою неправедную и кривую жизнь?
Наверное, горько и обидно будет матери за своего младшего сына, нестерпимо за те слезы, которыми омыла она его мнимую гибель на фронте. Но, должно быть, в материнском сердце найдутся силы, чтобы простить его. Непутевый, изломанный страхом, с тяжким грузом запоздалого раскаяния, а все же сын... И нет ему больше места в жизни, как только на этой земле.
Наверное, она его простит, подумал капитан. Как простила его Родина.
Восхождение Кененбая
В «Целинном» давали премьеру — цветной художественный фильм «Кыз-Жибек». Жильцы дома № 68 отправились в кинотеатр организованно, культпоходом. Пригласительные билеты дал им Кененбай Кожабеков из первой квартиры, артист.
Фильм держит зрителей в напряжении. Сшибаются в яростной сече всадники. Взлетают с озер лебеди, роняя с крыльев не воду, а гроздья бруснично-алой крови... В недобрые времена родилась в казахской степи поэма о Кыз-Жибек, шелковой девушке. Передавая из уст в уста легенду о ее любви к Тулегену, народ вплел в эту печальную повесть простую и мудрую мысль: не было и не могло быть согласия в степном краю, где сильный давил слабого и род шел против рода, где, пользуясь междоусобицей, налетали из-за горизонта орды свирепых джунгаров, неся смерть и разор.
Но битвы, погони, плач и стенания женщин в траурных одеяниях не так трогали жильцов дома № 68, как потрясал, ввергая в немое изумление, отец шелковой девушки — седобородый Сырлыбай.
Невзирая на сложный грим, они сразу узнали своего соседа из первой квартиры. Они видели, как Сырлыбай грузновато встает с кошмы, выходит из юрты в степь, садится в седло, — они глядели на экран и не верили своим глазам. Неужели это Кененбай, дядя Коля, как зовут его мальчишки во дворе? Неужели это он ходит по земле, ходит артист Кожабеков?!
...Его ударили в спину чем-то острым, не то шилом, не то бандитски заточенной отверткой. Четверо полупьяных недорослей на перекрестке. Слова, как комья грязи, брошенные в лицо: «Эй ты, шляпа, дай закурить!» И тени, стремительно исчезающие в зимних сумерках, когда он, теряя сознание, падал в снег... Их поймали и наказали примерно, о чем «Известия» писали в свое время. А было это в январе шестидесятого года.
Спустя год, весною, дом № 68 по улице Дзержинского открыто и шумно, с бешбармаком и пельменями, с баяном, пловом и лезгинками справлял новоселье.
В предгорьях Заилийского Алатау не строили тогда высотных зданий, четыре этажа — предел. Четыре этажа, пять подъездов, шестьдесят квартир. И двор, предмет гордости истинного алмаатинца. Здесь знают цену зеленой тени. Зной в этих местах держится долго, окна распахиваются в начале марта, а то и раньше, едва голая ветка урючины полыхнет, накликая весну, чистым розовым цветом. В первый же выходной из всех квартир вышли во двор люди с лопатами. Это был обычный жэковский субботник, и это был тот необыкновенный день всеобщего праздника, человеческой открытости и тепла, который все чаще в Казахстане да, пожалуй, и во всех республиках Средней Азии называют одним коротким словом — узбекским словом «хошар». Они работали дружно, сажали тополя и березки, разбивали клумбы. Они еще не знали, как зовут друг друга, они знали только популярного в Алма-Ате артиста театра и кино Кененбая Кожабекова, и на него было больно смотреть...