Философ же в первое мгновение заметил только черные волосы, распущенные и откинутые на одну сторону постели, густые и невиданно длинные волосы, которых было, казалось, гораздо больше, нежели хрупкого распростертого тела. Даже испуганно вздрогнул юноша: ему почудилось, что этот блестящий могучий поток волос был не естественным убором, служащим женской красоте, а неким черным зверем, припавшим к прозрачному лицу девушки. Но в следующий миг он увидел и саму девушку: ее вскинутые скорбно брови и неподвижные глаза, отрешенно уставленные в потолок. Тонкая, обессиленная шея и грудь больной были жалобно и равнодушно открыты постороннему взору, но Отто Мейснер не отвел своих глаз, потому что уже хранил в душе супружеский покой при виде ее тела (бывает, что вещее предчувствие далеко опережает опыт), а мы знаем, что Отто Мейснер получил от любви к этому телу свое продолжение — большую, протяженную во времени и пространстве ветвь рода Мейснеров, плоды которой отличались тем, что то и дело в корейских семьях с этой немецкой фамилией (которая теперь пишется Меснер) рождаются дети с огненно-рыжими волосами. А как известно, корейцы по природе своей черноволосы. Но, не забегая вперед событий, напомним еще раз себе, что, вызванный из небытия совершать все то, что он теперь перед нами совершает, этот Человек нашего воображения и братской тоски нашей по нему является лишь приблизительным и условным запечатлением. И кто же, кто станет возражать на то, что всякий воспоминаемый милый человек является лишь частью нашего духа, нашей мечтой и безупречным изваянием наших помыслов. При этом убрать некоторой доли изначальной грусти не можем, потому что прекрасно знаем: чем живее предстанет перед нами призрак воспоминания, тем хуже для нас и больнее безвозвратность. И мы сами, еще занимающие некий объем трехмерного пространства, уже являемся чьим-то воспоминанием, в котором, увы, будет так мало от нас сущих. И если однажды майским утром проснуться от близких и неистовых звуков соловьиной песни да выйти в прохладную густоту утра, в тишину с оглушительным соловьиным боем, то вдруг сможем непостижимым образом вспомнить и о самом себе — и в немоте печали, восторга и примирения постигнуть, как мало удерживает общая память и как бесценно то, что она сохраняет.
И тогда станет ясно, что человек, имевший душу, сохранится в мире не тем, что он собою представляет, а каким-то мгновенным и ярким отсветом своим, похожим на вспышку выстрела за широким ночным полем. Взорвался и угас комочек огня, прокатился гром выстрела над темными просторами полей, и все стихло — и тот, кто видел и слышал это, может теперь представить себе все что угодно. Летящее над черными лесами удивительное существо с тремя парами белых крыл — словно слились воедино три лебедя. В руках странное летучее существо держит ружье книзу дулом, из которого еще струится дымок. Внизу тихая деревня с золотистыми огоньками окон, робко льнущих к земле. Кто-то вошел со двора в темные сени избы, стукнув дверью. Звякнула крышка бидона. И вмиг исчез летящий над ночным лесом шестикрылый лебедь. Пространство воображения порушилось и перестроилось, в его движущуюся тьму вторглась распеваемая беспечными девичьими голосами песня:
Ой, беда приключилася страшная!
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас — голова бесшабашная —
Застрелился чужой человек!
И представляется застрелившийся на ночном поле «чужой человек» — видны только раскинутые его ноги в залепленных глиной сапогах, только эти ноги, верхушки темных тонких травинок да золотое полукольцо далекой луны за ними. И уже не звучит больше во мне песня, я томлюсь, жду прихода тех высоких, соединенных необыкновенным строем слов, которые помогут мне определить наконец истинные границы моей духовной сущности. Я один из потомков Отто Мейснера, магистра философии Кенигсбергского университета, у меня огненно-рыжие волосы. Я вижу вспышку выстрела на дальнем краю ночного поля. И вслед за этим представляю своего легендарного Гросфатера, величественно разгуливающего по небесам, среди звезд ночных. Я благодарен ему за то теплое дыхание, что трепещет сейчас в моих ноздрях, и за эту вечную печать тайны на всем облике им подаренного мне мира, и за петушиный цвет моей головы. Но такая благодарность слишком обыкновенна и проста. Мне хотелось бы постичь самое таинственное, что передается незримыми путями потомку от предка, и на протянутых перед собою ладонях вырастить большую, как дыня, каплю того огня, который вечно бежит по душам человеческим, словно по веткам пламя. И мир людей представляется мне огромным роем самодвижущихся факелов.
Да не забудем, что все, что с нами сейчас происходит, уже происходило когда-то! Пламя человеческой надежды, доброты и любви всегда одно и то же — и дым тревоги, и черный уголь недогоревших страстей, и остывший пепел самозабвения. Только бегут огоньки вселенского пожара по новым и новым веткам, обильно взращенным сырой почвой жизни. И может человек все знать о себе наперед, и опыт многих — ушедших назад в века — запечатан в его мозгу, как мед в сотах; придет время, когда и он вкусит душистую горечь старого меда — подлинное предвидение судьбы и смерти осветит трезвую мысль. Но если женщины растили его в чистоте, а мужчины дали ему честность и силу, то придет к нему, непременно придет подлинная любовь, которая всегда единственна в своем роде. И потому наш Отто Мейснер, который сейчас, допустим, наливает кофе в белую чашечку, может в эту минуту мгновенно предвидеть все, что осуществится в недалеком уже будущем между ним и распростертой на одре болезни корейской девушкой. А пока что он, согнув острыми изломами свои длинные молодые ноги, сидит на корточках и льет тоненькую струйку черного кофе в поставленную на пол фарфоровую чашку.
Глава 3
От той ли чашки кофе, которого возжаждала девушка в минуту, может быть, случайную и быстротечную, но полученного именно в этот нужный момент, или по другой, более глубокой и таинственной причине больная вскоре обрела внимание к жизни, стала требовать еды и через несколько дней жадно пошла на поправку. И счастливый купец Пантелеймон Тян смог теперь в полной мере проявить свое радушие и усердие по отношению к иностранному гостю.
Стояли жаркие, ясные погоды середины лета, хозяин и Отто Мейснер ежедневно уходили с утра на маковые поля, где началась уже надрезка головок. Старик объяснял Отто Мейснеру, сколь важно правильно и с пониманием цели надрезать сочную маковую коробочку, чтобы получить из нее побольше опиумного молока, выступающего из свежей ранки. Обычно делали на одной головке пятнадцать надрезов за весь рабочий период мака, но при известном мастерстве можно найти место и для шестнадцатого молокоточащего пореза — и, показывая, как это делается, загорелый седовласый купец лоснился в горделивой улыбке. Он со всей душевной щедростью делился сейчас простым секретом своего нынешнего благосостояния. А магистр, вытирая завлажневшее лицо платком, рассеянно смотрел на коричневые небольшие руки старика, ловко летавшие вокруг мутно-зеленой головки мака, нанося кривым ножичком непоправимые ранки. Отто Мейснер в этот миг думал о родстве всех живых, воздухом и водою дышащих, с красной или зеленой кровью, земных существ: родстве и взаимном уничтожении их во имя дальнейшего шествия жизни. А я, думал философ, какое место в этом круговращении смертей и возрождений занимаю я, магистр Отто Мейснер? Жестокость неукоснительно отомщается жестокостью: магистр вспомнил потребителей этой маковой крови, расслабленных, безобразных курильщиков опия в притонах Гонконга, которые он посетил ради любопытства.
Возвратившись однажды с макового поля, он сидел во дворе, на теплом камне у колодца, овевал свое обгоревшее лицо взмахами шляпы. Было душно и тихо до звона в ушах. Отто Мейснер подсчитал, что уже около двух недель гостит у купца. Пора было уезжать. В ворота влетела ласточка, мелькнула черным зигзагом над самой землей и взмыла вверх, на мгновение показав кроваво-красную бородку. Все было чужим здесь для Отто Мейснера. Вдруг он заметил недалеко от своих ног, в траве, клубок красных шерстяных ниток. Словно уронила его только что промелькнувшая ласточка: цвет ее пятнышка на горле и этих ниток был совершенно одинаков… Отто Мейснер нагнулся и протянул руку, чтобы поднять нитки, но вдруг клубок зашевелился и уехал в сторону. И тотчас же звонкий девичий смех, торопливый и переливчатый, прозвучал над ним. Философ выпрямился и увидел в раскрытом окне шевельнувшуюся занавеску, поверх которой светлел во мгле комнаты полуовал женского лица с прищуренными глазами и тонкими бровями, вздрагивающими от сдерживаемого смеха. Отто Мейснер узнал Ольгу, младшую дочь хозяина, улыбнулся ей приветливо и приложил шляпу к груди, найдя это наиболее достойным в создавшемся положении. Девушка исчезла, но зато в другом окне магистр увидел ее сестру, на желтом худом лице которой застыла насмешливая улыбка. Отто Мейснер слегка поклонился ей и ушел со двора в свою комнату.