Иван Шмелёв
Круг царя Соломона
Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то «Убийство Каверлея», – должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков – ералаш: американские, миндальные, грецкие, шпанские, калёные… Всегда на Святках ералаш, на счастье. Каждому три горсти, – какие попадутся. Запустишь руку, поерошишь, – американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то маленькая, не захватишь, и все торопят: «ты не выбирай!» Всегда уж: кто побольше – тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонёк привёрнут – Святки, а как будто будни. В зале ёлка, вяземские прянички совсем внизу и бусинки из леденцов… можно бы обсосать немножко, не заметят, – но там темно. Дни теперь такие… «Бродят они, как без причалу!» Горкин знает из священных книг. Тёмным коридором надо, и зеркала там, в зале…
Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет… печка? Маятник стучит в передней, будто боится тоже: выходит словно – «что-то… что-то… что-то…». В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный попугай глядит с подушки на диване, – будто не хохолок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, – будто и она боится. Солдатиков расставить? Что это… ручкой двери?.. Меня пронзает, как иголкой. Кто-то там ступает, храпит?.. Нет, это у меня в груди, от кашля. Чёрное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, тёмное лицо… – мороз?
– Ня-ня-а!.. – кричу я, в страхе.
Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно в передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут – и… Горкину в мастерской недавно… плотник Мартын привиделся! «Им крещёный человек теперь… зарез!» Самая им теперь жара, некуда податься, Святки. К Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться…
Вдруг – тупп! Щёлкнуло как в зале?.. Конфетина упала с ёлки… сама? Балуют…
В тёмном коридоре, в глубине – как будто шорох. В углу у печки – кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так… Разводы на буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай, моргает. Всё начинает шевелиться. Боммм… Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то провалились. Кот это? Идёт по коридору, светится глазами. А вдруг не Васька?.. Если покрестить… Крещу, дрожа. Нет, настоящий.
Самая им теперь жара, некуда податься, Святки
– Вася-Вася… кис-кис-кис!..
Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, – к гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура…
Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава богу. Входит нянька. На платке снежок.
– Куда ходила, провалилась?..
– Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?
– Боялся. Все-то провалились…
– Не серчай уж. На´ сахарного петушка.
Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.
– К Горкину сведи.
– Эна, он уж давно полёг. Ужинай-ка, да спать.
– Няня, – прошу я, – нынче Святки… сведи уж ужинать на кухню, к людям.
Не велено на кухню, но она ведёт.
На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки, – всё живая тварь! Приехал из театров кучер – ужинать послали. Говорит – «народу, прямо… не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят. Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило». Пахнет морозом от Гаврилы и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.
– Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати велели подавать.
Тут и старый кучер, Антипушка, – к обедне только теперь возит. Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не задавил, такая метель была-а… праздники, понятно. И вдруг – вот радость! – входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему – харчи особые. Но сегодня Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернётся поздно. Одному-то скучно, вот и пришёл на кухню, к людям.
Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает казакинчик, и теперь – другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. «Самый справедливый человек», но только строгий. А со мной не строгий. При нём, когда едят, не смейся. Пальцем погрозится – и затихнут. Меня усаживают рядом с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матрёша, горничная, «пышка», розы на щеках. Дворник Гришка, «пустобрёх-охальник». Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать Матрёшу, грозится: «беса-то не тешь за хлебцем!»
– Сама щипается, Михал Панкратыч… – жалуется Гришка. – Я как монах!
Матрёша его ложкой по лбу – не ври, брехала!
Хлеб режет Горкин, раздаёт ломти. Кладёт и мне: огромный, всё лицо закроешь.
– С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, – какие! С хлебца да с капустки.
Я не хочу бульонца, а как все. Горкин даёт мне собственную ложку, кленовку, «от Троицы». У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка – вырезана ручка, «трапезу благословляет», так священно. Вкусная, святая ложка. Щи со свининой – как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и – в рот, с огнём-то! Жуют неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.
– Носи, не удавай! – толкает Горкин. – Щи-то со свининкой, Рождество. Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.
Отрезывает новые ломти. Выхлебали всё, с подбавкой. Горкин стучит по чашке:
– Таскай свининку, по череду!
Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится груда красной солонины. Миска огурцов солёных, ёлочки на них, ледок. Жуют, похрустывают, сытно. Горкин и мне кладёт: «поешь, с жирком-то!» Я стараюсь чавкать, как и все. Огурчика бы?..
– В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.
Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила просит подложить. Вываливают из горшка остатки.
– Здоров я на еду! – смеётся кучер. – Ещё бы чего съел… Матрёшу разве? Али щец осталось…
– Щец вылью, доедай… хорошая погода станет, – говорит кухарка.
– А, давай. Морозно ехать.
Горкин встаёт и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить – уходят в сени.
– Святки нонче, погадать бы, что ли? – говорит Матрёша. – Что-то больно жарко…
– С жиру жарко, – смеётся Гришка. – Ай, в короли схлестаться? Ладно, я те нагадаю:
Гадала, гадала,
С полатей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лавкой Савка,
Матрёше сладко!
– Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!
– Будет вам грызться, – говорит строго Горкин. – А вот погадаю-ка я вам, с тем и зашёл. Поди-ка, Матрёш, в каморку ко мне… там у меня, у божницы, листок лежит. На´ ключик.
Матрёша жмётся, боится идти в пустую мастерскую: ещё чего привидится.
– А ты, дурашка, сернички´ возьми да покрестись. Мартын-то? Это он мне так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди… – говорит Горкин, а сам поталкивает меня.
Матрёша идёт нехотя.
– Вот у меня Оракул есть, гадать-то… – говорит Гаврила, – конторщик показать принёс. Говорит – всё знает! Оракул…
Он лезет на полати и снимает пухлую трёпаную книжку с закрученными листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, а в зеркале господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички, а на них нарисованы колёса, одни колёса. А как надо гадать – никто не знает. Написано между спицами – «Рыбы», «Рак», «Стрелец», «Весы»… Только мы двое с Горкиным грамотные, а как надо гадать – не сказано. Я читаю вслух по складам: «Любезная моя любит ли меня?», «Жениться ли мне на богатой да горбатой?», «Не страдает ли мой любезный от запоя?»… И ещё, очень много.