V
В Москве летом,[26] за полгода до кончины Сережи я видел его в последний раз. Приехав туда на один спектакль, я едва добился его по телефону за три часа до отхода моего поезда. Мне говорили общие знакомые, что он ночует в разных местах, но в это утро я нашел его дома (в квартире сестры).
Голос его в трубке был совершенно больной, далекий, брезжущий, точно в испорченном аппарате. Подумав, он назначил мне встречу в Госиздате. Поджидая его у подъезда, я издали узнал его знакомый шоколадного цвета пиджак и коричневую фетровую шляпу.
Он шел не один, мясистое лицо одного из его спутников было мне хорошо знакомо по ленинградским встречам.
На этот раз Сергей неприятно поразил меня своим видом. В нем было что-то с первого взгляда похожее на маститость, он весь точно поширел и шел не по сложению грузно. Лицо бумажно-белое не от одной пудры, очень опухшее; красные веки при ярком солнечном свете особенно подчеркивали эту белизну. Мы расцеловались крепко, как всегда, но не весело, и ласковость Сергея, глядевшего по временам куда-то мимо, в тоскливой рассеянности, была не та, «не Сережина», точно я стал ему совсем чужим и ненужным.
В вестибюле, непрерывно с кем-то здороваясь, как настоящая и чтимая знаменитость, он присел со мной на скамью и тут, точно собравшись внутренне и вспомнив что-то, посмотрел на меня веселей. Первое, о чем он рассказал мне, была новая женитьба. Посвящая меня в эту новость, он оживился, помолодел и объявил, что мне обязательно нужно видеть его жену. «Ну, недели через две приедем, покажу ее тебе». Имя жены он произнес с гордостью. Сергей Есенин и Софья Толстая — это сочетание, видимо, нравилось и льстило ему. Еще событие: окончательная покупка Госиздатом его сочинений для трехтомного издания.
И вдруг, оглянувшись по сторонам, сорвался с места, заторопился: «Пойдем!» Ухватив меня под руку, он довольно повелительно сказал своим спутникам, чтобы они его ожидали (у них был деловой день).
Мы, по обычаю, пошли в пивную.
— Только не в эту, тут знакомых встретим, вон туда, за угол…
В низку за столиком потребовал: «Трехгорного, похолоднее», — и закашлялся хрипло и скверно.
Его вид, его страшная, уже не только похмельная осиплость заставили меня привязаться к нему с разговором о здоровье. Он стал рассказывать о тяжелой простуде, схваченной на Кавказе: пьяная прогулка, ехал холодной ночью в распахнутой рубахе верхом на радиаторе мотора, неслись бешено, чудом шею на поворотах не свернул. (В Ленинграде его болезнь приписывали исключительно увечьям, полученным в драке с азербайджанцами, якобы переломившими ему ребра. Сергей недовольно опровергал этот слух.[27])
— Нехорошо было, Володя. Лежал долго, харкал кровью. Думал, что уже больше не встану, совсем умирать собрался. И стихи писал предсмертные, вот прочту тебе, слушай.
Я плохо слушал и недооценил, по обыкновению, его стихи, думалось больше о нем, чем о них. Читал он тихо, перегнувшись ко мне через столик, очень хорошо и очень печально. «Ну, целуй меня, целуй…», — опять заставило вспомнить Пушкина.25[28]
Но все, что он говорил мне о житейском, о намеченной после короткого пребывания в Ленинграде поездке с женой на юг, чтобы подольше пожить там, о том, что острый процесс он преодолел и доктора очень хвалят его организм, о твердом желании лечиться, о деньгах, которые его наконец обеспечат и дадут возможность купить для всей семьи квартиру «в четыре тысячи» — все это звучало самой естественной, простой бодростью и обманчиво успокаивало, казалось, что он еще очень силен, что его жизненность непременно победит, что Есенин это наверное — жизнь.
— Тридцать лет, Володя! Знаешь, я в этом году брошу пить. У нас в семье так со всеми бывало. Почти алкоголики, а на тридцатом году бросали…
Его тоскливость совсем пропала, муть в глазах прояснилась, ресницы по-старинному, уже по-«Сергунькиному» смеялись. Мы опять были наперекор разлукам и всему остальному — старые друзья, как «тогда». Но говорить пришлось недолго. И здесь со всех сторон начали здороваться, подсаживаться разные лица и рыла. «А, Сергею Александровичу», «Послушайте, еще пару сюда. Да садись, садись, куда ты? Вот, познакомьтесь…» И он стал хозяйственно разливать пиво по бокалам, видимо, деловым знакомым.
Мне пора было на поезд. Сергей расплатился, проводил меня немного, помогая мне нести чемодан, но казался опять озабоченным. Последние слышанные мною слова его: «Ты ожидай, обязательно приеду».
В поезде молодой рабфаковец, начинающий в литературе, говорил с соседом об Есенине. Его слава и талант, видимо, внушали молодежи уважение, так и было сказано: «Мы его уважаем». Но заносчивость и бравирующие, надменные слова: «Кто вы такие? Вы должны у меня учиться!» — запомнились и раздражали их. Есенин был им все-таки чужой.
И опять, как год назад, Сережин приезд «через две недели» оказался только проектом. Напрасно я заходил несколько раз на Гагаринскую, где обычно о нем знали. Мы, по обыкновению, не переписывались. Наши круги никак не смыкались. Как и раньше, думалось, что он витает и буйствует и идет сквозь жизнь в своем шатающемся вечном вихре — то здесь, то там, не упасешь, не удержишь! В гибель его, предрекаемую иногда в беглых (уже обычных!) разговорах, не верилось, к самому слову «погибший» образовалась дикая привычка, точно это, действительно, было только слово.
В первой половине ноября Клюев, встретившись со мной на улице, рассказал, что Сергей в Ленинграде 26 и приходил к нему, что на него «смотреть страшно, одна шкура от человека осталась… а найти — как его найдешь? Не сегодня завтра уезжает, скоро обещает вернуться».
И я не разыскал его, не понял, что пора к нему идти и нельзя медлить. Ему самому в те дни, как и в предсмертные, ближе всего оказался его круг, те, кто считался его братьями по перу. Я не успел с ним проститься.
«Милый мой, ты у меня в груди!»
‹1926›
M. В. БАБЕНЧИКОВ
СЕРГЕЙ ЕСЕНИН
В молодые годы я часто бывал у одного из моих петербургских приятелей Кости Ляндау. Как большинство тогдашней молодежи, Ляндау бредил поэзией и даже пробовал помещать стихи в журналах. Поэта из него не вышло, но это был весьма начитанный для своего возраста человек с хорошим вкусом, и в его небольшой комнате на набережной Фонтанки у Аничкова моста чуть не каждый вечер собирались страстные поклонники поэзии.
Отец Ляндау, или, как его шутливо величали Костины сверстники, «старый Юлиан», был не то биржевиком, не то коммерсантом. Обладая солидными средствами, он ни в чем не стеснял своего сына и, бывали случаи, поддерживал материально его поэтических друзей.
У Ляндау-младшего, жившего отдельно от родителей, в холостяцкой обстановке, было собрание редких книг, главным образом, произведений русских и иностранных поэтов. Комната Ляндау помещалась в нижнем этаже типично петербургского дома, из окон которого виднелся мощный ансамбль Екатерининского института и силуэт вздыбленных клодтовских коней. Старинная обстановка: мебель, полки с книгами и гравюры на стенах — делали ее похожей на интерьер первой половины прошлого века, а вечерние сборища, происходившие в ней, — на собрания пылких «архивных юношей» пушкинской поры. В «кружке Ляндау» до хрипоты спорили о поэзии и не раз раздавался густой голос Осипа Мандельштама, читавшего свои стихи.
Здесь же впервые я услышал и незнакомое мне до тех пор имя Сергея Есенина, а затем встретился с начавшим входить в моду «крестьянским», как его тогда называли, поэтом.
О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом. Прибавлялось, что стихи Есенина уже читал сам Александр Блок и что они ему понравились. Рассказ этот я слышал в различных вариантах, но всегда в одном и том же строго выдержанном стиле. Так, о Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно, Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а, главное, больше устраивала всех. Есенин, так или иначе, но попал в Петербург в 1915 году и был совершенно осязаем, а не бесплотен, как его пытались изображать столичные снобы.