Ну а потом… Не знаю, дойду ли я до этого «потом». Уж очень оно муторное…
Все тот же вопрос о «записках».
Почему «записки», а не дневник?
Не знаю, почему я не умею вести дневников, — они мне претят, да и только. Но незнание, неумение тоже можно объяснить, попытаться это сделать. Попытаюсь.
Для меня (а может быть, и вообще?) существует только то, что я помню. Жизнь так и делится на две части — запомнившуюся и забытую.
Забытая тоже была, действовала на меня — на мой психологический склад, на то, как складывался мой способ мышления, на здоровье, на мои привычки, на судьбу — все это так, однако то, что не сохранилось в памяти, не существует для меня. Оно выпало не из всей жизни, но из жизни памяти, оно — тоже я, но бессознательное, а всякое размышление о себе и о событиях требует памятного сознания. Без памяти нет факта.
Я очень хорошо знал Корнея Чуковского. Позже читал (печатал в «НМ») его дневники. Подробностей — тьма, дневник ведь. Но у Чуковского была и изумительная память. Он обладал механизмом, который двигал им при написании дневников, дневники развивали его память, память требовала дневников, он без дневников задохнулся бы от собственной памяти.
У меня такого механизма нет, память неважная и очень своеобразная. (Об этом еще скажу.)
Самым интересным было то, с чем надо было бороться, — цензура.
Цензура еще года два или три после моего прихода в «НМ» действовала вовсю. В Главлите подписывался каждый номер. Я в Главлите бывал много раз. В настольном списке служебных телефонов у меня был телефон зав. отделом художественной литературы Солодина. Очень умный человек, прекрасно знающий литературу. Была еще какая-то дама, непосредственный шеф журнала (фамилию забыл). Почти на каждую редколлегию к нам приходили двое мужиков: из горкома, из райкома КПСС. Слушали. Молчали. После заходили ко мне в кабинет, делились впечатлениями. Впечатления нормальные. К главному относились с уважением. Работе не мешали. При мне — вполне симпатичные мужики, а что уж они говорили «там» — откуда мне знать? Я знал одно: они мне не мешали по крайней мере, видимо, даже и подозрений не вызывали. Я не подозрителен.
Бывал и представитель КГБ. Один раз заходил ко мне, представился (фамилию не помню), а вот к ответственному секретарю Резниченко заходил каждый месяц и беседовал подолгу. Но опять-таки — ничего видимого.
Р. этот — типичный комсомольский работник. То ли он хороший был работник, то ли плохой; то ли честный, то ли не совсем; то ли я его помню, то ли забыл — право, не знаю. Это и знать, и помнить неинтересно.
Публикация Солженицына.
Если бы я не имел в виду публиковать «Доктора Живаго», запретного Домбровского, Платонова, Набокова, Бунина, а Солженицына — прежде всего, я и на «Новый мир» не пошел бы. И уже сам факт назначения меня на этот пост я расценивал как уступку власть предержащих этой тенденции, поскольку я ее не только не скрывал, но и подчеркивал: это моя цель.
Другое дело, что кто-то имел в виду найти со мной «общий язык». Я, действительно, довольно просто уступаю. До определенного предела. Но мне-то этот «общий» не был нужен, тем более что шел я на два-два с половиной года и должен был сделать за этот срок побольше.
С чего было начинать? Решил — с Нобелевской речи Александра Исаевича. Она всему миру известна, и прятать ее от совлюдей? Глупость же!
Поставили в № 11, набрали. Начали тиражировать.
Звонок (домой) от директора издательства (Ю.Ф. Ефремов).
— Мне «Речь» печатать запретили. Анонс о ней на обложке — тоже. А вы как хотите. Ваше решение меня не касается. Вы человек независимый. Что хотите, то и делайте.
— Кто вам запретил?
— Кто вообще запрещает?
— Но вы же часть тиража уже напечатали? Значит, эту часть под нож? Убыток? (Говорили позже — 11000 экз.)
— Ваше ли это дело — считать мои убытки? Я — не печатаю. А вы, человек независимый, как хотите, так и поступайте. Решайте, печатайте в другой типографии.
Действительно, было, что решать: остановить выпуск журнала или смириться с тем, что «Речь» снята, продолжать выпуск журнала в надежде на будущее? Два варианта. И дело вот еще в чем: будущее, на которое надеешься, — оно близкое или далекое?
Я был у тогдашнего зав. отделом культуры ЦК поэта Юрия Воронова. Очень болезненный, очень милый человек. Страстный рыбак, других страстей не замечал. Но знаю историю с рыболовецкой флотилией «Слава». Он дал в «Комсомольской правде» (будучи ее главным редактором) такую публикацию, что затем 14 лет отсидел в ссылке — в ГДР (собственным корреспондентом «Правды»). Перенес он и ленинградскую блокаду. Сколько пережито, а — нынче? Идешь к нему и знаешь — результата не будет никакого. Милый разговор — и только.
Но — сходить надо.
Сходил. Поговорил. Спросил: к кому еще повыше мне надо сходить? К какому-такому секретарю ЦК, к какому члену? Ответ:
— Ни к кому не ходите. Бесполезно.
Другое дело — Солодин. Умный мужик, книжник. Начнет рассказывать о своей домашней библиотеке — заслушаешься. Я и заслушался. Сначала. Потом спросил:
— Ладно, я «Речь» сниму. А потом? Долго ли ждать? Лучших времен?
— По-моему, недолго.
Я вернулся в редакцию и позвонил Ефремову:
— Печатайте без.
В редакции люди недовольны: зачем Залыгин уступил? Они знали четко: нельзя уступать! А я не знал, кто выиграет, какие силы, — те, кто выступает против цензуры, или те, кто за нее? Вот какие мы все еще сильные, взяли и прекратили выпуск журнала! Выходил и не будет выходить. Я надеялся, что буду выходить, и выходить с Солженицыным. Позже мой друг, профессор Джеральд Миккельсон (Канзас), рассказывал:
— В США многие считали: в СССР предел гласности достигнут. Далее — партия ни на шаг не отступит.
Еще Джерри говорил:
— Залыгин напечатает не только Нобелевскую речь Солженицына, но и «Архипелаг». Если бы он на это не надеялся, он ушел бы с поста главного редактора. Зачем-то он этот пост принял?
Ну а дальше возникла неожиданность, без которой никак ведь и не могло обойтись, но я о ней не подумал: Солженицын возник.
Возник сам Солженицын. Как всегда неожиданно и решительно: ничего не печатать (после «Речи»), ни «Раковый корпус», ни «Круг первый», ничего, только «Архипелаг Гулаг».
Мы перезванивались, переписывались, я уговаривал А.И.:
— Будем действовать эволюционно: сперва «Корпус», затем «Круг», «Август», вот и дойдем до «Архипелага».
А.И.:
— Нет и нет! Ворота надо распахивать сразу и настежь! Распахнем — тогда мы хозяева положения, а станете действовать осторожно, исподволь — вас замотают. Одним словом: я даю разрешение на публикацию «Речи» и на «Архипелаг». И ни на что другое.
Думал я думал: а Солженицын-то прав. И стал я двигать «Архипелаг». Публикация «Речи», спустя короткое время, прошла как-то даже и незаметно не только для редакции, но и для общества. Никто не расценивал эту публикацию как событие, как победу, победой мог быть только «Архипелаг».
Беседовал с Солодиным. Он спрашивал:
— Вы сами-то «Архипелаг» читали?
— Нынче читал. И раньше читал. Одну ночь.
— В самиздате надо было читать. Вот тогда-то вы поняли бы, что это такое. Для партии и для советской власти. А сейчас уже не понимаете.
— Ну а какая может быть гласность без «Архипелага»? Неужели вы верите, что минуете «Архипелаг»?
— Нет, не минуем…
Итак, в Главлите была трещина. У начальника Главлита, Болдырева (был я и у него), — ни-ни, но здесь, в кабинете у Солодина, трещина была.
Вопрос с публикацией «Архипелага» выходил непосредственно на Горбачева. Болдырев дал мне это понять, хотя и без намеков было понятно.
На встречах Горбачева с интеллигенцией, с писателями прежде всего, о которых я говорил, он поддержал меня дважды.
Первый случай — с министром сельского хозяйства Никоновым. Мы в «НМ» печатали резкие статьи против мелиораторов, которые губили земли. Я такие статьи не только писал, но и печатал — кровное дело. Никонов нам препятствовал, и я заявил об этом на очередной встрече у Горбачева.