И он представлял, как будет ходить на соседний, родной, за семь километров хутор, где родился и вырос. Его там, конечно же, никто не узнает – лет-то сколько прошло! – да и некому, считай, угадывать, людей осталось раз-два и обчелся, и как он обойдет все памятные до слез места, где играли они с пацанами в детстве в войну, дрались на саблях, вылавливали сусликов и откапывали слепышей, полям родным пользу приносили, где летние дожди были теплы и ласковы, где были добрые фильмы про героев, поступки которых были возвышенны и благородны, они крутились, те фильмы, под стрекот старенького кинопроектора в тесном клубе, где дым плавал слоями, а пол был устлан подсолнечной шелухой, где в каждом палисаднике росли мальвы и маки и никто не догадывался, что мак нужен еще для чего-то другого, а коноплю выращивали лишь ради семени.
Он представлял, как будет лежать на меловом склоне, пахнущем чабрецом, а вокруг среди ковыльной травы будут алеть реликтовые воронцы, трепетать на ветру метелки горицвета и как будут стрекотать в траве кузнечики, как и тридцать лет назад, а над головой, в выгоревшей синеве, заливаться жаворонок, – и от одних таких мечтаний по заросшим щекам Серени текли порой мутные слезы. Да, седой бородатый бомж плакал, как ребенок, а народ шел мимо, безучастный, равнодушный, валил мимо, поглощенный своими проблемами, и никому не было дела до плачущего человека, а если кто и обращал внимание, то думал, что, наверное, напился. Ведь русский человек в пьяном виде или поет, или плачет.
Боже мой! Сколько лет прошло, а все помнится, будто вчера было: весна, уже просохли стежки, и они с бабушкой Олей и младшей сестренкой выходят в лес. Птички поют, земля пахнет одуряюще теплой сыростью и какой-то бражной свежестью, аж в нос шибает, уже кое-где какие-то цветочки то тут, то там лиловеют, на сестренке новые красные сапожки, а на тебе, Сереня, блестящие боты, которые пахнут резиной и фланелью, в них тепло, мягко и удобно, и так уютно, что хочется прыгать и скакать, как козленок, и ты скачешь, и ты прыгаешь, и тебе радостно, как никогда уж больше не бывало радостно. Ни-ког-да!
Потом была служба на океане, далеком и студеном. Но служба легкая, мелькнули три года как день один. Потом появилась Галка и дочка Светка (сестра же вышла замуж за какого-то то ли негра, то ли араба, уехала в Африку и пропала) и комната в семейной общаге, сначала тихое, недолгое счастье, потом упреки ежевечерние и ежеутренние в никудышности, в никчемности, в том, что неудачник и рохля – с них день начинался и ими же заканчивался, и даже порой ночь прихватывалась, – и стал заглядывать Сереня в питейные заведения, где пытался со случайными приятелями поделиться своей болью; потом нелепая посадка на год "химии": поспорили с одним деятелем в пивнушке, а у того оказались очки разбитыми, и все складывалось наутро, что вроде как Сереня это сделал, а он и не помнил, – и поехал, поехал он "за туманом", и пока сидел, раскрутился еще на два годика за недонесение, есть такая статья, и получилось в итоге, что вместо одного года "химии" оттянул три строгача. Пока парился в тюряге, Галка развелась с ним, выписала его с жилплощади плюс мать умерла от горя, застарелый жировик на груди вдруг превратился в злокачественную опухоль, и сгорела мама за полгода, даже попрощаться с сыночком не успела, Галка мамин домик толкнула по дешевке, деньги, конечно же, прикарманила ("для Светы на приданое"), а тут инфляция, и те копейки, что оставались у Серени на сберкнижке на черный день и которые Галка не успела ополовинить, превратились в пшик, спасибо Гайдарчику, дай ему Бог такого же счастья. И потому, когда Сереня вышел из ворот скорбного дома, идти ему и в прямом, и в переносном смыслах было некуда, одеться не во что, в чем попал, в том и вышел, в чем вышел, в том и стал жить. И пошел он от проходной к проходной, к Галке появляться стеснялся, она была уже замужем, и ему не хотелось разочаровывать ее затрапезным видом и не хотелось пугать Светку, пусть так и думает, что папашка ее в самом деле геройски погиб, выполняя интернациональный долг. И так ходил он от проходной до проходной, и нигде не брали даже даром поработать, потому как о деньгах все давно уж позабыли, не платили никому, а народ горбил даром, такого, говорят, в истории мировой еще не бывало. И так обошел он и объехал полстраны, побывал в разных местах, знаменитых своим историческим прошлым, во многих монастырях, скитах, притонах и теплотрассах пожил, прожил с себя все, что было мало-мальски ценного, и с тоски стал напиваться до бесчувственного состояния, когда все равно уж где спать, что есть и как выглядеть, когда жить не хотелось и он звал смерть, правда, наутро раскаивался, молился истово и тянул эту проклятую лямку дальше. Но в последний год, после посещения одного монастыря и беседы с монахом-отшельником, совсем еще молодым, который сочинял песнопения духовные и пел их под гитару, который ошарашил Сереню словами: ты же здоров, ты свободен и ты еще молод – разве этого мало? – который утверждал, что спасение в самоограничении и самопожертвовании "за други своя", нашло после этого на Сереню какое-то просветление, появилась тяга, почти юношеская, к жизни и вера в себя, и он стал даже удивляться, как это раньше такие простые истины не приходили ему в голову, и уже без сомнений пошел он к той цели, что замаячила перед ним.
И вот сейчас он возлежал в тепле, у костра, и варилась пища, и полбутылки у него было кислого квасу, которым угостил знакомый бомж, что жил неподалеку в подвале, и он предвкушал, как будет есть горячую морковочку и потягивать холодный терпко-кислый квасочек, мечтать о весне, до которой уже рукой подать, до календарной весны оставалось тринадцать дней, а до тепла настоящего – дней тридцать, может, чуток поболе, а там уж у него будет дом и свой огород, а в огороде сад, который будет цвести… и о многом другом еще мечтал Сереня, с виду вроде несущественном на посторонний взгляд, но для него очень важном, мечтал, полеживая на теплой доске-сороковке у ласкового костерка.
Но только он покушал одну-другую морковочку, как тут нагрянула из-за кустов сила великая, ментов высыпала куча черным-черна. Подхватили нарушителя порядка общественного, поджигателя-злоумышленника и повлекли его, болезного, к чумовозу решетчатому, заранее в подветрии поставленному. Влекли его совершенно невежливо, никакого политесу не соблюдая, несмотря на то, что многим сотрудникам он явно в отцы годился.