Мир справедливости не может быть построен, если его будут возводить такие же мелкие страстотерпцы, как я, и ты имел в виду это, наверное, когда говорил, помнишь, что я всё-таки хочу чего-то другого, а не социального рая для своего народа. Ты был прав, брат Николай: именно такие, как я, стали рьяными строителями Вавилонской башни, поэтому она должна была рухнуть.
А что было бы, брат Андрей, если Деметра в то мгновение, когда решалась вся твоя судьба, оглянулась на тебя? Галки слетели бы со своих вётел, окружающих старинный помещичий дом с колоннами, дикие сизари слетели б с колокольни церкви и закружились над крышами, забрехали в деревне собаки, и чёрный, косматый бородач Агапён Курин, далёкий потомок лесного разбойника Кури, ехавший на обшарпанной навозом и глиной телеге, отрыгнул бы в прохладный воздух горячим сивушным облачком да подпрыгнул на заднице, взмахнув локтями, когда колесо тележное с маху наскочило на придорожный камень… Что было бы, Андрей Николаевич, если башни наших человеческих судеб возводились по законам светлого счастья, предначертанным космическими небесами?
Агапён Курин тогда не забил бы до смерти своего кума, горбоносого озорника и вора Гришку, железным шкворнем, галки по-прежнему летали бы над ветлами, и дикие голуби водились под крышей колокольни. Маленький мальчик, нечаянно забежавший в пустой храм, увидел бы Хозяина сего дома, и Тот не стал бы наказывать ребёнка за его дерзость. И можно было успокоиться на том, что Вера Кузьминична Козулина, в девичестве Ходарева, умерла не в коридоре переполненного корпуса Боткинской больницы — подобранная милицейским патрулем в Хлебном переулке, в подворотне дома № 17, — а скончалась на руках человека, который всю свою жизнь любил её как богиню. И бывший Николай Николаевич Тураев, ныне по имени Никто, вовсе не оставил её валяться в подворотне (ушёл, даже не оглянувшись) — нет, он по рассеянности вначале не заметил, правда, отсутствия рядом привычной своей тени, неизменной спутницы по московским бродяжьим кочёвкам, но вскоре хватился её отсутствия и отправился назад. Филиппинский же русский богач не вернулся из Европы на Филиппины, а поехал вместе с новой женою, певицей Анастасией Мариной, к себе на родину в Мещерский лесной край. Там он уже не застал в живых ни родителей, ни своего единственного брата, но зато увиделся с племянницей Маришей, которая ещё не вышла замуж, занималась извозом вместе с огромной Царь-бабой, и был у Мариши замечательный крепенький мерин сивой масти по кличке Хомка.
В смертный час каждого из братьев Тураевых, Андрея и Николая, в смертный час их сестрицы Лидии, а также внука Николаева Глеба — каждому из них мгновенно и ярко представилось одно и то же. Огромная раздвоенная сосна с лирообразными стволами золотистого цвета, стоящая на краю лесной поляны. Идёт к сосне человек, до пояса сокрытый в траве. Не доходя до дерева шагов двадцати, он вдруг останавливается и оборачивается лицом к тому, кто сейчас со своего смертного одра внимательно следит за ним. И никому из Тураевых, так или иначе связанных духовными узами и с этой лесной поляною, и с лировидной сосною, до конца не известен облик представшего путника. Но каждый перед смертной минутою словно начинал угадывать в нём черты где-то однажды встреченного уже человека, и встреча та, оказывается, имела огромное и прекрасное значение.
У Лидии Николаевны, лежавшей в глубоком шоке кровяного излияния мозга, вспыхнула и стала быстро разгораться в душе надежда, что человек, оглянувшийся на неё поверх шатких травяных верхушек, несёт ей чрезвычайно важную весть или даже верные документы относительно того, что жизнь её удивительно задалась, и небывалым счастьем, мало кем из людей испытанным, отмечена она, и об этом записано в казённых бумагах, принесённых к двойной сосне малоизвестным путником, напоминающим углежога и лесного духовика Алексашку Жукова, который ездил на свою духовую скипидарку по той же лесной дороге, по которой часто езживала на чистенькой чернолаковой бричке и Лидия Николаевна к своему брату.
Однажды они встретились-таки возле самой двойной сосны — он ещё издали свернул пару лошадей с дороги, приостановил свою длинную фуру со скипидарными и дегтярными бочками под деревом, а сам, оставаясь сидеть на передке воза, чёрной рукою сдёрнул с головы немыслимо закапанный смолою и дёгтем картуз и неподвижными, непонятными, словно у зверя, тёмными глазами уставился на барыню, которая с приветливой улыбкой на цветущем лице проезжала мимо. Она кивнула ему, на миг обернувшись в его сторону, — и поверх его согбенных плеч и лохматой головы увидела две мощные излучины стволов, взлетающих вверх, как само радостное устремление жизни к небу.
А косматый углежог, на минуту остолбеневший при виде барыни Тураевой, как бы почувствовал тогда лесной провидческой душою печальную и роковую общность свою с этой женщиной. Она лет через десять, а он лет через двадцать, считая с этого дня, — оба скончаются одинаковым образом. У неё мужики сожгут усадьбу — дом под розовой черепицей вспыхнет как костёр, черепица страшно затрещит в огненных вихрях, и у хозяйки, павшей замертво, отнимется язык, парализует левую руку и ногу, и она умрёт через два дня. Алексашку Жукова удар хватит после того, как ему объявят в сельсовете, что он подлежит раскулачиванию, — и, путаясь в длинном дерюжном фартуке, в котором он приехал из леса, прямо от духовой кучи, мужик вышел из казенной избы на крыльцо и тут же свалился с ног долой… Он-то и привиделся, наверное, Лидии Николаевне перед её смертью — весь прокопчённый, закапанный смолою, протягивающий чёрную руку к стволу дерева.
Братьям, Андрею и Николаю, тот человек, что появился у раздвоенной сосны в общий час кончины, представлялся неким посланцем, отправленным от одного из них к другому. И Андрей Николаевич в этом вестнике от брата Николая узнал самого себя, тридцати шести лет, подтянутого, приталенного господина в вицмундире. А Николай Николаевич с земли, лежа на острых углах кирпичных обломков, вглядывался в путника, медленно приближающегося к лирообразной сосне, и не узнавал в нём своего внука, который появится на свет двадцать один год спустя.
У всех троих Тураевых, у Андрея, Николая и сестры их Лидии, рождённых в прошлом веке, предсмертное видение завершалось тем, что посланец, шагая к раздвоенной сосне, так до неё и не добирался. Лидия Николаевна скончалась в доме лесника Власьева, лежа на соломенном тюфяке, — в тот миг, когда посланец, несущий к любимому дереву Отца-леса радостную грамоту, вдруг заспешил и ещё издали протянул вперёд руку — словно догадавшись, что дерева так и не успеет коснуться. И вот из глубины огня, наполнившего розовый дом под черепичной крышей — в яростном грохоте лопающейся в огне черепицы, в мечущихся синих лентах раскалённых газов, вытекающих из огневых недр пожара, перед Лидией Николаевной возникло на одно мгновение закопчённое лицо посланца, столь похожее на лицо углежога, которого видела она всего несколько раз в своей жизни…
А теперь я, Глеб Тураев, идущий к той же самой знаменитой сосне — всё ещё идущий, с трудом пробираясь по высокой некошеной траве, и в руках у меня старенькая двустволка, которую я взял в доме егеря Власьева.
Я уехал из колоссального Города, который был системой, неким огромным организмом налаженных систем для существования многомиллионного народа, — вначале поехал в метро, затем прибыл к автовокзалу и сел в «Икарус» — и метро, и автобус также были системами по перемещению людей в пространстве с места на место. И каждый из нас, пользующийся транспортом, также был самостоятельной системой в мировом пространстве. Громадный Город, энергично выплюнувший всех нас, пассажиров, в железном автобусе по направлению Ново-Рязанского шоссе, буйно функционировал, хмуровато дымил трубами, глухо грохотал и пульсировал, постепенно затихая позади едущей машины.
Я знал, что Город будет и дальше греметь, налаженно колыхаться и отщёлкивать колёсиками, обеспечивая жизнеспособность миллионов людей. Я только не знал, какая жизнь должна быть обеспечена гигантской работою этой Машины — качество жизни, которое должно было обрести каждое человеческое существование, нельзя было определить. И со всем тем, что делала со мною Машина, я был не согласен, и все то, что осталось позади, я покинул не только без малейшего сожаления, но с содроганием ужаса и отвращения.