— А как же дети? — с растерянным видом вопросила у руководительницы. — Ежели он… такой, Маланьюшка, откуда ж у нас дети?
— Оттуда! Дура! — совсем разыгралась пророчица, и маленькое тело её, оставшееся в женской зачаточности, стало совершать быстрые движения. — Дура. Хлестани-ка водички и мне туда! — приказала она.
Внезапная злоба охватила Анисью, ей тут же захотелось убить это дёргающееся тельце — и она опомнилась уже на том, что выхватила полный ковш крутого кипятку из котла и замахнулась, чтобы плеснуть на Маланью, меж её широко разбросанных детских коленок. А та ничего не замечала, по-прежнему лежа навзничь на лавке, и с закрытыми глазами опробовала разные движения, какие подсказывал ей вдруг пробудившийся никчемный инстинкт.
— Расстреляют меня, — утихомирившись враз, строго глядя снизу вверх, проговорила вещунья. — За то, что знаю всю правду наперёд. Всё знаю, всё могу угадать. Вынесут меня, сердешную, на чистой двор, посадят на землю и стрелют в самую макушку.
— И да как же Господь даёт тебе такое, чтобы всё знать, Маланьюшка? — залебезила Анисья, осторожно разбавляя в тазике кипяток холодной водою.
— Тоё и мне неизвестно, — отвечала лилипутка, блаженно растянувшись на лавке, ровненько устроив обе руки вдоль тела, красными ладонями вверх. — А как будто выхожу я в какой тёмный колидор, быстренько пробегу в нём и попадаю в большую залу, где всё и находится.
— Кто находится? — выпучила Анисья глаза.
— Дед пихто, — с досадою отвечала Маланья. — Никак тебе понять нельзя будет… как в огромной лавке-монопольке — лежит там всё, словно конфетки, завёрнутые в бумажки: и всё, что было уже, и всё, что будет. Я как будто знаю, на каку полку мне полезть, каку коробку открыть, каку конфетку выхватить.
— И чего же ты с ней делаешь? Разворачиваешь ли, сосёшь?
— Ка-аво?
— Конфетку-ти, Маланьюшка: сосательна она, как монпасейка, или с начинкою, как подушечка?
— Тебе, Аниська, я-чай, всего не разобъяснишь, — расслабленно повисая в руках своей няньки, говорила пророчица. — Простым людям тоё понимать невозможно.
– 'То-то и оно, — с готовностью согласилась Анисья, придерживая на лавке усаженное туда дитяти Маланьиного тела и полотенцем осушая её волосы. — Где уж нам. А мы люди тёмные.
При выходе из бани, когда полуодетая Анисья с мокрыми волосами бегом пронесла на руках закутанную в десять платков вещунью через огород к избе, посреди двора встретилась им ручная тележка, которую толкала перед собою круглолицая, скуластая женщина в очках. На тележке неподвижно сидел такой же круглолицый мужчина и, высоко задрав подбородок, снизу — но всё же как будто сверху вниз — посматривал на встречных. Маланья задергалась и замычала в глубине платков, Анисья лишь сжала её покрепче и быстренько взбежала на крыльцо — так впервые встретились два самых великих человека этой округи данной эпохи.
Прибывший к ней человек, по имени Савоська, вообще был недвижен и мог только шевелить головою и бойко вращать глазами в глубоких глазницах. Но, несмотря на всё, уверенность великой силы годами неизменно присутствовала в парализованном теле Савоськи, и привело его к Маланье не что-нибудь мелкое, связанное с жизнью, здоровьем или потерянным имуществом, а воинская героическая задача. Он пришёл узнать, через сколько лет сможет совершить тот главный подвиг, который ждёт его, — прояснить своё терпение, чтобы оно соответствовало реальным срокам ожидания. Возила его в тележке родная сестра Акулина, или, как стали её звать на деревне, — Лина, сестра с детства знала, что в каталке сидит не просто расслабленный братец, которого надо при ежедневной нужде подержать над помойным ведром, а великое начальствующее существо, чьё всемогущество и сила совершенно неизмеримы.
Когда пророчицу выпростали из платков и полотенец, она потребовала, чтобы её нарядили в голубую и как молния сверкающую мужскую рубаху, что была у Маланьи вместо праздничного платья (получила в подарок от касимовского купца Гирея Усманова, кому она верно указала, куда воры спрятали голландскую корову, купленную Гиреем у прасола Авдея Когина), подпоясалась красным кушачком, на ноги велела надеть башмачки от большой куклы с разбитой головою, которую взяли при грабеже Баташовского дворца успевшие к оному курясевские революционные крестьяне в восемнадцатом году. Когда полог раздёрнули, Савоська уже сидел напротив кровати в своей коляске, которую занесли в избу двое мужиков, а красная от бани и волнения пророчица предстала перед ним во всей своей красе.
— Знаю, Савостьянушко, зачем ты пожаловал, — с ужимками, которые заставили переглянуться окружающих, молвила крохотная Маланья неподвижному просителю после того, как он поздоровался.
— Знаешь, так скажи, — потребовал Савоська, по своему обыкновению повернув задранную голову и глядя через переносицу таким образом, словно бы смотрел сверху вниз; уже тридцать один год он просидел в деревянной тележке, и стало закрадываться в душу опасение, что не успеет за свою жизнь совершить задуманное; тревога в его душе переходила в безысходную грусть и обиду на эту жизнь.
— Скажи, через сколько лет?
— Двести шесть, Савостьянушко, — смущённо отвечала Маланья среди полного недоумения окружающих.
— Эх, значит, опять не успею! — огорчился Савоська. — Разве прожить человеку столько-то лет!
— Как можно! — согласилась с ним пророчица. — Брось об этом деле и думать, Савоська.
— Придётся, видать, ещё раза четыре родиться заново, ничего не поделаешь, — невесело высчитал её посетитель, — А в этой жизни как-нибудь прокантоваться.
— Три раза ещё родиться сможешь, — уточнила Маланья.
— Родиться-то легко, не заметишь как. Помирать тяжелее. Тут, бывает, кашель какой-нибудь замучит или брюхом изболеешь весь, — рассудительно говорил Савоська. — Труднее всего, девка, бесполезную жизнь проживать, вот как эту. Эх, ведь недвижим в инвалидной коляске сижу!
— А ты вновях родись с длинными ногами, как у лося! — пошутила Маланья. — Будешь бегать по болотам.
— А ты, Малашка, родись великой, как моя тётка Царь-баба, Олёна Дмитриевна, — также пожелал ей Савоська — и оба залились здоровым звонким смехом, словно были вполне обычными людьми.
Затем снова покатилась деревянная ручная тележка по пыльной дороге, толкала её Лина, небольшая, но крепкая плечистая женщина в круглых очках, которые плохо держались на её потном носу, съезжали вниз, и она то и дело поднимала руку, пальцем сдвигала дужку очков повыше.
Поговорив с Маланьей, Савостьян решил прожить как можно дольше эту жизнь, а после рождаться на самом деле не четыре раза, а всего три — для того, чтобы добраться через годы человеческих жизней до своей заветной цели. Пора было бы мне объявить ему, для чего я вырастил и держу этого чудовищного дракона, которого он жаждет уничтожить с помощью той внутренней силы и воодушевлённой пламенности, каковую чувствует в себе. И хотя он с самого детства не может шевельнуть ни одним членом своего тела, Савоська всю жизнь жаждет встречи со Змеем-Горынычем, о котором узнал из сказок бабушки, из рассказов своей тётки Царь-бабы, воочью видевшей Змея, а после и от раненого нерусского человека в ту ночь, когда тот умирал, лежа у них в избе на полу.
Тогда был какой-то новый переворот власти в их волостном селе, и после того, как стрельба и крики на улице давно стихли, кто-то тихо постучал в окно костяшкою пальцев, и Савоська, услышав это, сразу же приказал сестре: «Иди открой». Сестра послушно выскользнула из избы, мелькнув во тьме своей белой рубахой, и вскоре в сенях раздались шарканье и звуки тяжёлого дыхания.
И тогда-то устами умирающего от потери крови китайца, приверженца большевизма и мирового коммунизма, были произнесены роковые слова, он шептал тогда, лежа рядом с парализованным человеком, сам тоже бездвижный, парализованный своим бессилием: «Гидра контрреволюции летает над землёй… В меня стреляли и, пока я добежал до леса, попали… Надо, чтобы человек жил справедливо… Люди собираются вместе, чтобы мучать друг друга… чтобы обманывать. Так не нужно — пускай лучше разойдутся и живут отдельно, каждый для себя. Кто не сможет трудиться, пусть умрёт. И когда увидят, как плохо… одному… они снова соберутся вместе, чтобы по-новому жить… Если меня поймают, то у… у… Вас тоже… Гидру контрреволюции… надо… у… у…» И он затих в словах, но продолжала клокотать воля его души, которая неслась на тачанке к краю огромного мелового обрыва на берегу реки, и там учёные кони завернули, не замедля бега, и бросили тачанку по такой крутой и тугой дуге, что меня сбросило с деревянного сиденья, как я ни цеплялся за него, — я падаю с огромной высоты мелового обрыва вниз, к летящему в моё запрокинутое лицо великому зеркалу реки…