Выражая своё сокровенное, космическое, родовое через то, что говорят люди, я уже не пойму, что же они говорят. Значит, я перестал сам понимать, что я говорю и чего хочу. Для тех, кому непонятна эта моя растерянность творца, которому его творение непослушно, и живёт оно своей таинственной жизнью, а порой строптиво перечит ему, — неизвестным мне гостям из вселенской пустоты я предоставляю право судить, почему я с деревьями Леса человеческого обхожусь гораздо суровее, чем с зелёными существами древесного Леса. Майя этого леса послушна мне и в зыбучих, нежных туманах предутренних снов ластится к моему сердцу, приникает к самому нежному его средоточию, и я люблю ласки своих зеленокудрых детей. Я счастлив их тысячелетним благополучием, моя мысль полнится горделивым сознанием того, что здесь-то я, кажется, достиг совершенства. Совсем иные ощущения идут ко мне от майи леса человеческого, и связано с человечеством моё самое больное, неразрешимое и, стало быть, самое главное начало.
Входя в тёмную скорлупку каждого произносимого людьми слова, укладываясь в прокрустово ложе грамматических правил разных языков, моё желание, моё волеизлияние обретает внешнюю форму — но я бы хотел знать, почему она столь причудлива, хаотична и порою даже безобразна! Да, истинно не пойму, что же говорят люди ради постижения смысла своего существования, для определения своего места в иерархии космических тел. Я утомился, произнося устами миллионов земнородных мыслителей самую разнообразную чепуху о великой, совершенно непостижимой значимости человеческого существования. Нет! Если я болезненно и сильно люблю свою человеческую ипостась — то это вовсе не из-за того, что в своих натурфилософских представлениях земнородные придают своему существованию столь высокое значение. Пусть себе придают — не эта дерзость является главным, что вложено моим отцовством в феномен человека.
Утром явилась на кордон желтенькая корова с ремешком тёмной шерсти вдоль хребта — и, посчитав, что она отбилась от деревенского стада, обычно выгоняемого в лес, чтобы паслось по краям болот и на тенистых лесных дорогах, Степан Николаевич решил корову поймать и привязать. Когда он с верёвкой, спрятанной за спину, и куском хлеба в протянутой руке направился к корове, она вдруг принялась делать движения головою, какие обычно коровы не делают — быстро замотала ею из стороны в сторону, даже большие уши её захлопали. Как будто бы отрицательно (по-человечески) отвечала на какой-нибудь заданный ей вопрос — и отрицала бурно и очень долго, Степан даже в изумлении остановился и стал ожидать, когда же корова перестанет мотать головою. В эту минуту и вспыхнуло в голове какое-то беззвучное холодное пламя, выплыла из него неподвижная, как статуя, покойница Настя с какими-то сумками, переброшенными через плечо, и Степан Николаевич вспомнил, что соловую коровку эту, с коричневым ремешком шерсти вдоль спины, торговали они у одного куршака в Ветчанах, часа два торговались, да так и не сошлись в цене… Корова отпрянула вдруг и нелепо, тяжеловесно взбрыкивая ногами и бодая воздух головою, кинулась назад в лес, мгновенно исчезла за кустами. Исчезла и Настя, словно медленно растаяла в воздухе. Степан решил, что пришёл его последний час, коли уж среди бела дня привелось ему увидеть покойницу.
Но он так и не вспомнил, что на этом же месте много лет назад он остановился, повернулся к жене, которая с сумками через плечо шла следом, и начал ругательски ругать Настю за её жадность: очень уж понравилась красивая крепенькая коровка Степану, а не купили её из-за каких-то трёхсот рублей дореформенными — это Настя упёрлась и отвергла покупку. Подойдя к мужу шага на три, она остановилась и молча выслушала его сердитую брань, Степан напоследок весьма круто матюгнулся и вмиг успокоился, порешив: завтра же снова пойду к куршаку и куплю корову. Тут он с удивлением заметил, что Настя плачет, тяжёлые слёзы выкатываются из её глаз и бегут по смуглым румяным щёкам. Не сказав ни слова, Степан виновато съёжился и, повернувшись, торопливо зашагал к дому — на этом месте он и увидел призрачную Настю, когда в его памяти, распространённой почти по шести десяткам лет земного времени, произошли какие-то внезапные короткие замыкания.
Вечером он уже не захотел приготовить себе еды, тянуло лечь в кровать, но Степан переселил себя, ясно понимая, что если сейчас ляжет, то больше не встанет. Он собрался, взял из-под печи трубку сухой бересты, сунул спички в карман и в сумерках вышел из дому. Последний весенний вечер в его жизни был тёплым и бархатно-смуглым, словно залитый сгущённым светом отгоревшего дня. Степан Тураев почувствовал, что в наступающей темноте прошедший день будет тихо дозревать, как огромный синий плод, что много таинственных хлопот предстоит всем маленьким участникам дня, чтобы пестовать его, укрывать на ночь и оберегать. И только один он с берестою в левой руке и спичками в кармане не имеет к этим секретным трудам никакого отношения. Ему уже дальше не жить, и прожитая жизнь получилась такой страшной, что Степан Николаевич был уверен: никогда люди прошлых поколений не проживали столь страшных жизней. А теперь он ещё раз, в последний, хотел соприкоснуться с тем в чудесной всё же отлетающей жизни, что совершенно не имело отношения к суете и делам всеобщего человеческого зла.
Случайно когда-то открыл он в родных лесах эти силы весенних ночей, никогда не мог объяснить себе, что это такое — среди понятных и беспощадных сил людского созидания и уничтожения. И не рассмотрел как следует ни одного зверя или чудовища, проносившегося мимо, — а сегодня он взял бересту и спички, чтобы в нужный момент запалить огонь и посмотреть на это, попытаться хоть что-то понять к концу своей жизни.
Когда в сгустившейся почти до черноты лесной мгле добрался он до старой просеки, на него по её прямому коридору, пустоту которого можно было бы ощутить, выстрелив в неё из пушки, — с тяжким топотом понеслось первое в эту ночную охоту чудовище. И Степан в заячьем страхе кинулся прочь с его дороги, но споткнулся, упал, показалось, что топот огромных ног шквалит наперерез — вскочил, метнулся назад, прыгая через заросли маленьких ёлочек. Это было место, где сразу после войны работали немецкие военнопленные, рубили лес, и здесь Ральф Шрайбер в миг, когда пуля охранника разбила ему голову, увидел то же самое мчавшееся во мгле чудовище. И здесь же, с края просеки, он был неглубоко зарыт в мёрзлую землю, а весною лисы растащили его косточки — мимо бывшей его могилы снова промчалось громадное нечто, запалённо дыша и отфыркиваясь. Степан мог бы коснуться его чёрной туши, но он, судорожно сжимая в кулаке свёрнутую бересту, лишь отшатнулся в сторону и прикрыл голову руками. Обуявший его страх был велик и леденящ и целителен тем всеуничтожающим ужасом души, после которого в ней ничего не остаётся, и она как бы робко рождается заново и, потеряв вместе с пережитым потрясением все прежние тревоги, опять жадно тянется к жизни.
В это мгновение, когда душа медленно обретала себя, тело Степана Тураева, низко наклонённое к земле, оказалось на том самом месте, где был убит Ральф Шрайбер, в которого с подрубленной им ели перешло хранившееся в дереве, как в столетнем надёжном сосуде, некое беспокойное тяготение куда-то вернуться — неодолимый зов утраченного рая.
Когда Ральф Шрайбер увидел несущееся на него со стремительностью громадной машины чёрное звериное тело, он наряду с этим увидел, как бы со стороны, собственное упавшее на снег тело и понял, что может пребывать в пространстве как-то и без помощи этого костлявого измученного тела, полного голодной тоски и ноющей боли в правом плече, а теперь и с пробитой пулей головою, из которой на снег вытекала, дымясь на морозе, пенистая алая кровь. Но чёрный зверь набегал с угрожающей стремительностью — и Ральф Шрайбер, свободный от своего пришедшего в негодность тела, совершенно непринуждённо и мгновенно оказался спрятанным внутри маленькой трёхрукой сосенки — и почувствовал, что ему здесь вполне хорошо. Последнее, что успел заметить Ральф Шрайбер, прежде чем впасть в столетнюю дрёму, это ногу в сапоге, которая была ногою сержанта Обрезова, а чёрный зверь, пробежавший мимо, удалялся по широкому коридору просеки, делаясь всё меньше и меньше…