Николай Тураев к Богу шёл, как бы философически усмехаясь про себя, но был один случай, когда совершенно утратил эту усмешку. Было ему сорок два года, он уже облысел, троих детей народила ему Анисья, и настала полная для него ясность, что ничего не вышло из его жизни — ничего даже приблизительного к тому, что мечталось, предощущалось в годы молодости. Человек, оказывается, ничего не мог сам — словно муха в патоке, он увязал в обстоятельствах своего исторического времени, а в какое время ему родиться, на то воля Божия. И Николай Тураев начал сознательный бунт против Бога — то есть он обвинил Его в ложности тех идеалов, которые насылает в души несчастных доверчивых людей, и решил в своём индивидуальном случае отвергнуть эти идеалы. Он решил забыть всё, что было наработано умом за многие годы учёбы и самозабвенного чтения, забыть и никогда не вспоминать всех философов, китайский язык, картины любимого когда-то А. Иванова, музыку Баха. Он перестал пользоваться одеколоном, выбросил в болото английский стек и, ранее ежедневно требовавший от Анисьи чистых носовых платков, враз перестал ими пользоваться — к величайшему удовлетворению своей жены-кухарки. Он решил и от неё освободиться, оставить её жить и хозяйничать на своей усадьбе, а самому, вырубив можжевеловую палку, навсегда уйти из дома, бросить свою предыдущую, такую глупую, жизнь и, как это сделал китайский мудрец Лао-цзы, навсегда уйти в безвестность. Но в тот день, когда Николай Тураев решил тайком покинуть дом, вдруг заболели рожей Анисья и старший сын Никита, и хозяину пришлось, поставив в угол паломнический посох, запрягать гнедого и ехать в Гусь Железный за доктором.
А когда жена и мальчик стали выздоравливать, свалился с той же болезнью и сам Николай Николаевич — выкарабкиваясь из бреда и жара к действительности, сознание его впервые с удивлением стало замечать, что между химерической кошмарностью удивительных видений и многообразием не менее удивительных картин земли нет, в сущности, никакой разницы. И, слабый после болезни, устающий даже долго сидеть, он в те дни окончательно капитулировал перед понятием «Бог» и решил никогда, ни за что, ни в коем случае не пытаться идти в эту сторону — он утратил для себя это слово.
Персонификация и уподобление себе, желание видеть Его обязательно в человеческом образе — вот что лежит в основе этого главного заблуждения мыслящего человека, считал Николай Николаевич, но ведь именно в ощущении близости Его, в конкретном присутствии рядом некоего живого начала, явно схожего с человеческим, хотя и в несравнимо более высокой концентрации этого духовного, прекрасного (то есть истинного), — в этом и заключается для меня Его сущность, думал внук Николая Тураева Глеб Тураев.
Марина же, увидевшая во сне своего Господа и внявшая его указаниям, и не помышляла отвергать или признавать Бога — она залепила гноящуюся руку напаренным горячим навозом и сверху обмотала старой материнской шалью. И как только сделала это, сразу же почувствовала большое облегчение, мгновенно перестало саднить и стрелять в руке, боль как будто стала меньше, и вскоре возле ранки, у незаживающего свища на локте, начало чесаться, сперва слегка, с приятной щекоткою, а спустя ночь уже невыносимо мучительно. Марина сняла повязку — и вместе с последним слоем платка сама по себе и безболезненно прорвалась разрыхлевшая кожа, и хлынула наружу гнойно-кровяная юшка с чёрными кусочками отпавших костей. Марина, прислонясь головою к печи, едва устояла в наплыве дурноты. С этого дня началось её полное выздоровление, рука осталась, пусть и кривая, негнущаяся, как крючок, но зато рука, а не культя (хорошо, что она упорно не слушалась врачей, не дала её отрезать) — и с этой рукою Марине вышло прожить до семидесяти восьми лет.
Николай Тураев, выздоравливая, лежал в одиночестве на кровати, перемогал слабость в теле, закрыв глаза, стараясь не утруждать члены свои ни единым движением, — и в одно из мгновений ясно увидел, каким образом он умрёт. В минуту умирания будет ему тяжко и одиноко, как и Спасителю на кресте, но умрёт он под стеною старого дома, скорчившись на земле… Цоколь этого дома был до красного кирпича очищен от штукатурки и уже частью облицован прямоугольными бледно-голубыми плитками. Никого не оказалось возле него, когда он упал, все остались, провалились, истаяли в далёком прошлом, в том числе и маленький незначительный «Бог». И то, что открылось его внуку Глебу Тураеву в минуту, когда вскипело молоко, — такое в час его смерти ничуть ему не пригодилось: «БОГ» так нужен был им обоим, но Его, к сожалению, не было рядом в минуту их смерти.
Странному же фантому земной жизни, умещающемуся на кончике блестящей иглы, понадобился столь же странный демиург, который орудовал этой иголкой, пришивая пуговицу на свою охотничью куртку. Демиург закончил работу, подёргал пришитую накрепко пуговицу, надел куртку и, стоя посреди избы, посмотрел всепроникающим внимательным взором на лежащего под ободранной до кирпичной кладки стеною Николая Тураева, затем перевёл взгляд на Марину, сидящую на мху под берёзой, в излюбленном ею лесном уголке возле Грядского болота, улыбнулся ей и направился к выходу из дома, раздумывая о том, что Марине теперь становится всё тяжелее ходить в лес, все дорожки которого измерены её ногами за многие годы неожиданно долгой для неё жизни. И он знал, о чём она мечтает: как-нибудь умереть, сидя под деревом в родном лесу.
В том человеке, которого он заключал в себя на миг и в душе которого проявил свою волю и силу, однажды зародилась удивительная для него и, очевидно, совершенно безумная мысль. Что он и есть сотворитель Вселенной, созидатель всех космических звёзд и автор цветущей земной розы. И Иисус из Назарета — тоже он, и каждый из апостолов, написавших апологию Христа — тоже; то есть что он сам и есть единственный герой и автор Книги Земной Жизни. Слияние его, единичного, человеческого начала с началом всесозидающим произошло незаметно, внезапно, — и на краткий миг в нём человек умирающий смог стать человеком вечным. Об этом случае я и веду рассказ, хочу в словесных соединениях, ходах и переливах фраз дать ощущение той свободы, которую однажды ощутил кто-то один из неисчислимого сонма живших и умерших, живущих и умрущих представителей моего Леса. Я люблю свои деревья, я не могу не любить то, что создавал так долго и тщательно. Ведь в каждом из них, в самом маленьком или самом большом, однолетнем или тысячелетнем, живёт, действует, таится и проявляется суть моего замысла. И это происходит уже без меня, без моего вмешательства: картины, написанные живописцем, стихи, сочинённые поэтом, живут своей таинственной и чудесной жизнью: иногда они намного ярче и богаче жизни самого творца. Боги, которых познали и любят мои деревья, стали дороги и мне, их упования и мольбы трогают меня до глубины души, хотя я и понимаю, что, в сущности, эти надежды и моления обращены только ко мне, их подлинному Отцу. Старая брезентовая охотничья куртка, облекающая мои плечи, укрывает человеческое тело обычных размеров, в нём бьётся гулкое сердце и томятся энергии и силы отчаянного поиска какого-то чудесного выхода и освобождения из плена жизни. И хотя всё это вдохновенье обречено, просуществовав неуловимый миг, на полное исчезновение, и с уходом в небытие этого тела творческая надежда моя должна будет перекинуться на другое бренное существо земного мира, я проявляюсь, я творю щедро и нерасчётливо, делясь с каждой каплей человеческого мозга своей вечной неутолённостью.
Конечно, в ясную ночь я смотрю на звёздное небо. И думаю (помыслом всех деревьев моего Леса, которые тоже затаились в тишине и не мигая смотрят на огненные точки небесных светил, на туманное клубление Млечного Пути) — я думаю о том, почему мне, размножившемуся в таком неисчислимом количестве по милым горам и долам моей милой небольшой планеты, предстоит испытать столь бесславный финал? Каким же образом так случилось, что не помог мне даже Бог Марины, как Он помог в случае с её больной рукою, не помог и той женщине в полосатой матросской тельняшке и маленьких красных трусиках — и мы оба оказались перед необходимостью лишь одним способом освободиться от невыносимых страданий, причины которых грандиозны, суровы и таят в себе пустоту и холод межзвёздных пространств? Её, этой пустоты, настолько больше, чем меня, дерева, единственного в своём одиночестве, что я как бы и не существую, или, если и осмелился существовать, тут же должен исчезнуть по строгому закону математики: слишком малое в силу того, что оно такое, должно исчезнуть.