Тильман был молодой, высокий, светловолосый, с обмороженным кончиком носа и ссадиной на левой щеке, видимо, от удара о броню при тряске. Он стоял по стойке «смирно», но не очень уверенно, потому что обморожение сковывало ноги, и валенки, которые он носил поверх кожаных сапог (валенки были трофейные, снятые с пленного русского ефрейтора), не сидели плотно. Гот посмотрел на него.
— Тильман.
— Слушаю, командующий.
— Снять с танков затворы, вооружение, оптику. Танки облить бензином и сжечь. Личный состав — по моей машине, второй машине и третьей, разместимся, доедем до Старицы, там пересядете на грузовик.
— Есть, командующий.
— Топлива у меня в баке хватит на нас и на огонь. Используйте мой бак.
Тильман козырнул, обернулся к экипажам, скомандовал. Двенадцать человек подошли к танкам. Сапёр взвода Шмидт, лет двадцати восьми, бранденбургский, бывший железнодорожник, имевший по штату взрывное дело, открыл сначала первый танк, потом второй, потом третий. Из каждого вынули затворы пушек — три массивных, тяжёлых, маслянистых металлических предмета, по двенадцать килограммов каждый. Вынули прицелы. Вынули пулемётный замок и патронные коробки. Уложили всё на снег у обочины, аккуратно, в одну линию, как раскладывают на войсковом складе.
Потом Шмидт залил в моторное отделение каждого танка по канистре бензина, перевернул канистры на бронебашне, чтобы стекало внутрь, и поджёг тряпкой, обмоченной в бензине же. Пламя занялось не сразу — мороз минус семнадцать, и бензин не очень охотно горел при таком холоде, — но за полминуты раскачалось, и из открытого люка башни первого танка пошёл чёрный, жирный, масляный дым, и потянулся вертикально вверх, потому что ветра не было, и встал столбом высотой метров в пятнадцать, и виден был, наверное, на десять километров вокруг, что было плохо, потому что мог привлечь русскую авиацию, но также и неизбежно, потому что бензин и моторное масло, горящие в стальном корпусе, не могут гореть бездымно. Через минуту таким же столбом задымил второй танк. Через ещё минуту — третий.
Экипажи стояли рядом и смотрели. Молча. Никто не уходил, потому что уходить было нельзя, пока танк не догорит, потому что танки в немецкой армии в этой кампании после поджога ещё могли иногда взорваться от боезапаса, оставленного в боеукладке, и нужно было присутствовать и убедиться, что взрыв произошёл (и тогда танк точно не восстановят), или что взрыва не будет (и тогда снова заходить в горящую машину и взрывать боезапас вручную). Тильман стоял в одном шаге впереди своего экипажа, с затвором первого танка в руках, прижатым к груди обеими руками, и смотрел в горящий люк своего собственного танка с тем выражением лица, какое бывает у человека, который теряет не предмет, а часть себя.
Гот, стоявший в десяти метрах поодаль, у своего «Хорьха», посмотрел на Тильмана и подумал, что нужно сказать ему положить затвор, потому что таскать с собой двенадцатикилограммовый кусок железа на марше — глупо, и в Старице его всё равно отберут на ближайшем складе. Он сделал шаг в сторону Тильмана, открыл рот, чтобы сказать «оставьте затвор, унтер», и не сказал. Не сказал, потому что в эту секунду до него дошло, для чего унтер-офицер держит этот затвор. Не для того, чтобы спасти его как ценное имущество (затворы в Старице у него отберут), не для того, чтобы куда-то его сдать (не было такой инстанции, куда сдавать затвор сожжённого танка; в немецкой армии это считалось обычной потерей в бою). Тильман держал затвор потому, что затвор был тем единственным предметом из его танка, который остался у него в руках и который представлял собой танк в целом. Танк горел. Через час от него останется обугленный остов. Затвор был — единственное, что было до пожара и осталось после. Унтер-офицер Тильман прижимал к груди двенадцать килограммов своего сгоревшего танка, и Гот, всю жизнь служивший в танковых войсках и понимавший, что значит для танкиста машина, к которой он прирос за три или четыре кампании, в эту секунду понял, что сказать ничего не нужно, и не сказал, и пошёл обратно к своему «Хорьху».
Через полтора часа все три танка догорели. Боезапас взорвался у одного, у двух других выгорел без взрыва. Экипажи разместились по трём штабным машинам, разместили вещи, погрузили затворы (Гот ничего не сказал), и колонна тронулась к Старице. Тильман сидел на заднем сиденье «Хорьха» Гота, рядом с двумя своими танкистами, и затвор лежал у него на коленях, как кошка.
К вечеру семнадцатого Гот был в Старице. В Старице узнал подробности про Мгу: пятидесятый армейский корпус Линдемана отошёл на Любань, потеряв арьергардом до двух рот, но в целом организованно. Котла русские не получили. Это известие облегчило Гота, потому что Линдеман был его старый знакомый ещё по сорока годам совместной службы, и потеря Линдемана с двумя дивизиями его огорчила бы лично. Линдеман сохранился, армия сохранилась, дорога на Любань была занята, но пехотой, не котлом. Это было правильное завершение операции на правом фланге группы армий «Север», и это было то, чем должна была закончиться и его собственная операция отхода в группе армий «Центр». Сохранение армии. Не победа. Сохранение.
Восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого декабря отход продолжался в условиях, для которых учебников не было. Третий эшелон — танки и пехота — выходил последним, на разных участках в разное время, и арьергардные бои шли непрерывно. Шестая танковая дивизия выполняла свою задачу так, как должна была выполнять: на каждом перекрёстке рота с двумя танками и противотанковой пушкой держала русских передовых ровно два часа, потом отходила, и эти два часа давали тыловым колоннам пять километров разрыва, а пять километров — это была разница между «успели уйти» и «не успели». В двух местах, у Лотошина и у деревни Иваниши, арьергарды попали в неприятные стычки с русскими лыжными батальонами, выходившими из леса в неожиданных местах, и потеряли девятнадцать человек убитыми и двадцать восемь ранеными, но в целом задачу выполнили, и колонны прошли. Один раз русские едва не успели: двадцатого декабря лыжный батальон второй сибирской дивизии (Гот узнал название из перехвата, и название это его удивило, потому что вторая сибирская должна была быть на Калинине, а не у Старицы; видимо, перебросили) вышел на шоссе в районе деревни Семёновское в четырёх часах позади хвоста колонны. Четыре часа. Гот, узнавший об этом в восьмой час вечера, молча посмотрел на карту. Если бы они вышли на четыре часа раньше, перерезали бы шоссе, и второй эшелон артиллерии, шедший в это время по этому участку, оказался бы в ловушке. Артиллерия — двести двенадцать орудий, включая всю тяжёлую гаубичную в группе. Потеря артиллерии была бы потеря не дивизий, а половины боевой мощи группы. Четыре часа.
Война — игра часов. На этой войне четыре часа стоили двести двенадцать орудий.
Двадцатого декабря в четырнадцать ноль-ноль последняя немецкая колонна оставила Калинин. Шёл арьергард шестой танковой, с последним заслоном капитана Веннингера, тридцати двух лет, шваба, командира танковой роты, который нёс задачу: взорвать мост через Волгу после прохождения собственных машин, заминировать центральную площадь, оставить три ловушки в зданиях, и уйти. Веннингер выполнил задачу за сорок минут. Мост взорвался в четырнадцать сорок пять — тот самый мост, по которому Гот в октябре входил в Калинин.
Гот, ехавший в это время в трёх километрах западнее моста, услышал взрыв и не оборачивался. То, что было позади, — было позади. Он не из тех людей, кто оборачивается. Когда мост взорван, оборачиваться можно только мысленно, и мысленные оборачивания у Гота для каждого моста были свои, и каждый мост в эти декабрьские дни заслуживал двух-трёх секунд воспоминания, и каждые две-три секунды он этим мостам отдавал, не сводя глаз с дороги впереди.
К вечеру двадцать второго передовые части его группы вошли в Ржев. Город целый, с мостом через Волгу, с вокзалом, с железной дорогой на Вязьму и дальше на запад. Ржев был промежуточным рубежом, не конечным; отсюда, после недели отдыха, группа двинется дальше, к Двине, к основной линии обороны, которую Гальдер провёл по реке и на которой предстояло стоять всю зиму и, может быть, весну. Но неделя в Ржеве была нужна, как нужен привал на долгом марше: подтянуть тылы, залатать технику, дать людям выспаться.