— Чай есть? — спросил Сазонов.
— Есть.
— Тогда пойдём.
Они пошли вниз с взгорка, по тому же ходу сообщения, и шли молча, потому что разговаривать было не о чем, и потому что молчание двух людей, идущих по узкой траншее в декабрьский снегопад под ту новость, какую они только что услышали, само по себе было разговором, хотя бы и без слов. В блиндаже Лебедева топилась железная печка, сделанная из бочки из-под бензина, и в чайнике, стоявшем на ней, кипела вода, и Голубев, увидев Сазонова, встал, отдал честь, и Лебедев махнул ему: «Сиди.» Голубев сел. Лебедев достал из шкафчика две кружки, металлические, со сколами эмали по краю, и заварной мешочек с морковной заваркой (настоящего чая в батальоне не было с октября), и заварил, и налил в кружки, и пододвинул одну Сазонову. Они сели за стол, друг напротив друга, и пили чай, и не говорили, и в блиндаже было слышно, как трещит печка, и как за стеной, на улице, скрипит снег под валенками часового, ходящего туда-сюда, и как далеко-далеко, в северной стороне, прошёл какой-то самолёт, может быть, наш, может быть, немецкий, потому что отличить по звуку было не всегда возможно.
— Капитан, — сказал Сазонов, поставив кружку.
— Что?
— А моряков моих куда?
Лебедев посмотрел на него. Вопрос был не риторический, и ответа Лебедев не знал, потому что он сам не знал, куда денут моряков Сазонова после того, как коридор перестанет быть главной дорогой и потеряет свою прежнюю исключительность. Может быть, придадут к стрелковой дивизии. Может быть, отправят обратно на корабли (хотя «Маратишка», как любовно называл Сазонов линкор «Марат», стоял в Кронштадте с пробитой второй башней, и моряков на нём пока не сильно нужно было). Может быть, вообще оставят на коридоре — потому что коридор останется, и хотя главная дорога теперь будет железная, второстепенная-то нужна тоже, и кому-то её держать.
— Не знаю, — честно сказал Лебедев. — Думаю, оставят пока. Коридор всё равно нужен.
— Нужен, — согласился Сазонов, и в этом «нужен» было моряцкое согласие, которое моряки используют, когда соглашаются с тем, что для них не главное.
Они допили чай. Сазонов встал, поправил бушлат, надел ушанку.
— Пойду обратно. Надо проверить посты.
— Бинокль возьмёшь?
Сазонов посмотрел на него.
— Возьму. Привычка.
И ушёл. Лебедев, стоя у дверей блиндажа, смотрел ему в спину. Снег шёл, и ветер тянул его поземкой, и Сазонов шёл наверх, к своему блиндажу, и через триста метров его фигура в чёрном бушлате стала маленькой на белом, и через шестьсот её совсем не стало видно, потому что в той стороне снег шёл гуще, и Лебедев подумал, что в эту минуту, должно быть, на сазоновском взгорке Сазонов остановился перед своим блиндажом, и снова снял бинокль с гвоздя, и снова повесил его на шею, потому что привычки, которые складывались сто два дня подряд, не уходят за полчаса, даже если условие, при котором они складывались, изменилось, и нужны они теперь по другому поводу или вовсе не нужны.
В этот же час, в шестидесяти трёх километрах северо-западнее коридора, на западном берегу южной оконечности Ладожского озера, в маленькой деревне Осиновец, где стоял командный пункт ледовой автотрассы, шла обычная работа того дня, какие шли в Осиновце все восемнадцать предыдущих дней с тех пор, как на лёд вышли первые подводы, и потом первые грузовики, и потом следующие, и следующие, и следующие. Капитан третьего ранга Модин, начальник трассы, бывший в гражданскую морским артиллеристом, потом служивший в разные годы на Балтике и на Чёрном море, а с июля сорок первого года — комендантом порта Осиновец, к семнадцатому декабря был на трассе человеком, без которого трасса не работала бы, и это сознавали все, кто на ней работал, и Модин это сознавал тоже, и сознавал спокойно, как сознают люди, занимающие своё место не потому, что этого захотели, а потому, что это место оказалось на них.
Модин стоял на причале с шести часов утра и считал. Считать ему приходилось каждое утро, и он считал лично — не доверял адъютантам в том, в чём нужно убедиться самому. Он считал грузовики, возвращавшиеся с того берега. С полуночи и до семи утра, в течение этой ночи, на трассу вышли двадцать два грузовика-полуторки, и из них к семи утра вернулись двадцать. Двух не было. Это было нормально: двое из двадцати двух — четыре процента, в пределах нормальной убыли, обычно к восьми утра подтягивались опоздавшие, и сегодня тоже один из двух подтянулся к семи двадцать (шофёр Леонтьев из Тихвина, у которого по дороге заглох мотор и который простоял на льду полчаса, пока его не вытолкнул следующий грузовик). Один грузовик, шофёр Никонов, тридцати четырёх лет, тоже из Тихвина, к семи утра не подтянулся, и не подтянулся к семи тридцати, и не подтянулся к восьми, и Модин подошёл к Соловьёву, начальнику инженерной службы трассы, и сказал:
— Соловьёв.
— Да, товарищ капитан третьего ранга.
— Никонов не вернулся.
Соловьёв, мужчина пятидесяти восьми лет, инженер-гидротехник по образованию, до войны работавший в институте в Ленинграде, посмотрел на Модина устало, потому что слышал эту фразу в разных вариантах за последние восемнадцать дней раз пять или шесть, и каждый раз она означала, что нужно собирать аварийную бригаду и идти искать.
— Где?
— На двадцать третьем, наверное. Там, где звучит звонче.
— На двадцать третьем сейчас лёд тридцать восемь. Должно держать.
— Должно. Но Никонов из тех, кто на двадцать третьем не тормозит, а наоборот.
Соловьёв кивнул. Он знал Никонова. На двадцать третьем километре трассы, в том месте, где лёд был на полтора-два сантиметра тоньше, чем в среднем, у шофёров действовала строгая инструкция: не тормозить, не разгоняться, идти ровно. Большинство шофёров инструкцию соблюдали. Никонов соблюдал по-своему: не тормозил, но и не вёл ровно, давил на газ, считая, что чем быстрее проскочишь, тем меньше нагрузка на лёд в каждой точке. С точки зрения школьной физики это было неверно (нагрузка от машины на лёд практически не зависит от скорости), но Никонова в этом убедить было трудно, потому что Никонов был шофёр со стажем двадцать два года и уважал свой опыт больше, чем школьную физику.
— Высылаю, — сказал Соловьёв и пошёл к своей будке вызывать аварийную бригаду.
Модин остался на причале. Он стоял лицом к озеру, и видел перед собой белую плоскость, уходящую к тому берегу на тридцать два километра, и видел вешки с тряпками, торчавшие через каждые двести метров, и видел далеко-далеко, на пятом или шестом километре, точку, движущуюся к берегу, очередной возвращающийся полуторка, и за ней ещё одну точку, и ещё одну. Три машины из ночной смены, ещё на трассе. Они подойдут к девяти, разгрузятся, постоят полчаса, и пойдут обратно с порожним кузовом — днём ходить по трассе с грузом было опасно (немецкая авиация), и днём шли только пустые на восток, чтобы загрузиться в Кобоне и снова выйти на лёд после захода солнца.
В восемь часов сорок минут, в тот самый момент, когда под Малой Вишерой повторная артподготовка по последнему узлу немецкой обороны у станции достигала пика, на причал Осиновца принёс сводки штабной радист, рядовой Прохоров, девятнадцати лет, ленинградец, слабый и худой, как все ленинградцы в эти месяцы, но прыткий, потому что прыткий он был от природы. Он подошёл к Модину, отдал честь, и протянул листок.
— Товарищ капитан третьего ранга. Утренняя сводка.
Модин взял. Прочитал. Это была обычная сводка, какую он получал каждое утро в восемь сорок: обстановка на Ленинградском фронте, сводка по поставкам продовольствия в город, сводка погоды на ближайшие сутки. Внизу, последней строчкой, было приписано рукой штабного писаря, теми же самыми словами, какими час назад была переписана в журнал коридора: «Мга взята. Жел. дорога восстанавливается.»
Модин прочитал. И стоял, держа сводку в руках, минуту или две, не двигаясь, и смотрел при этом не на сводку, а на ладожский лёд, простирающийся перед ним на тридцать два километра, и на колею, прорезанную в снегу двадцатью двумя грузовиками этой ночи, и на вешки с красными тряпками, и на ту далёкую точку на горизонте, где трасса уходила за изгиб озера и где маячила Кобона.