— Ага, миленький, вот уж ты и затих, вот и уснул, мой хороший. Спи скорей, пока не вышел в этот чудовищно грязный мир, где тебя никто не ждет, кроме меня, если не устану ждать.
Цветы, — думала она, — он редко покупал ей цветы. Так получалось. Его жизнь — ей казалось — слишком суетная ускоренностью, не давала времени остановиться и опомниться от наваждения, от морока заблуждений.
— Купи мне цветы, — однажды сказала она.
— Какие?
— Догадайся.
Он угадал — прошел мимо дымчато-сиреневых флоксов, болезненно-худосочных роз и торжественно-мертвенных гладиолусов, одинаково пригодных и для свадьбы — смерти свободы, и для похорон — праздника последнего освобождения, — и выбрал пестрый разлохмаченный букет полевых цветов, гордых своей неистребимой обыкновенностью, и это было то, что надо.
Они никогда не спрашивали о причине праздника, и на следующий день Арбуз и Дювалье принесли огромные охапки самых разнообразных и разнотонных цветов, и она одела комнату цветами, и это был ее праздник — годовщина любви.
Проба искренности. Депутат приходил еще и еще. Утратил цель — изучать народные типы внизу лестницы. Оставил интерес — в широком смысле слова люди, скорей всего, не отличаются ничем, кроме цвета кожи, конституции анатомического устройства, весом мозга и еще кое-какой психофизиологией. И его воспринимали на кофейных вечерах не как депутата с большой буквы, а как с маленькой — каждый из нас свой собственный депутат в парламенте всякого другого депутата. Он остригся накоротко и теперь походил на прораба долгостроя.
— Ну зачем ты живешь? — вопрошал его Арбуз небрежно и с тайным раздражением; изолированность собственного праздника маленьких и, подчеркнем, независимых радостей лучше всенародного ликования, оно забывает повод, причину и отдается процессу. — Зачем ты живешь? — повторял Арбуз, обращаясь, собственно, к Гаутаме, который непонятно волновал, глубоко пряча изыски в областях духа, где нет ни пределов, ни гравитации, в таких далеких областях, что сами они не трогали ни за живое, ни за воображение, и сама человечность становилась атавизмом. — Все едино: не успеть тебе распознать ни смыслов, ни значений всего, что происходит с нами и вами. Смерть не станет ждать...
— Так ведь и жизнь не станет ждать, — отвечал депутат и усмехался таинственной улыбкой, какую себе усвоил, эта ухмылка делала его интересней. — Настоящий талант, — продолжал депутат; в тоне голоса значенье не для фофанов, для неофитов, — таится в глубинах времен. Как чумная бактерия. И является при режиме наибольшего человеческого благоприятствования и освещает все вокруг. Как степной пожар. Но пожарные начеку. Кто знает наши цели и сроки?
Я всегда сомневалась в его искренности, хотя и пыталась увериться в искренности и правдивости. Кажется, он врал всегда, даже когда — и особенно когда — говорил правду, сомневалась в том, что все, что он говорил мне обо мне, так и есть — как монета для всех, одного достоинства, но разной значимости в зависимости, каким достоянием обеспечивается: гривенник для богача и гривенник для нищего обладают разной ценностью. У него были и алмазы, но сам он их не отделял — не отличал — от стекляшек. Мои алмазы получены, усмехался он, с помощью новейшей иммагинативной технологии. Всякий — и он тоже — видит то, что хочет, плюс то, что хочет именно увидеть, плюс то, что ему кажется, что он видит, и таким образом все они — в нем их было полдюжины — вводят друг друга в заблуждение, в этом и заключалась иммагинативная технология — выстроить стенку, отгородиться от бытийности быта. Меня пугало — не явление, а неизбежность — что однажды прекрасным осенним, зимним, весенним, летним утром, прекрасным дождливым — в любой сезон — утром или прекрасной бессонной ночью — в любое время суток — он трезвым, ясным, светлым взглядом посмотрит внутрь себя, где он поместил меня — вопреки моему желанию, почти истерическому — как игрушку, забаву, блажь, страсть, наконец, и увидит: во мне нет ничего такого, что было бы достойно его широких переживаний — не разлететься ему во мне, не распахнуться, не разбежаться и не рассеяться, будто дивный аромат чужого веселья в душной каморке уныния. И тогда — как я смогу жить без него? Ты прелестна, говорил он мне, и, конечно, врал. Ты очаровательна — и лесть очей чарует отраженье моей любви в твоих глазах — снижение стиля, говорил он, когда мысль слетает вниз поклевать зерна реальности; страшное слово — реальность, растопыренное многими усиками, — очаровательная, повторял он, разгораясь желанием, — физиология, говорил он, просто тело, на голове ее — любовь-корона; ты венценосная престолонаследница — идти во след или наследить на престоле? — очаровательная — трижды, это, пожалуй, слишком, почти как внезапная потеря вкуса. О чар! о ва! Сомнительно, но приятно. Его задевало — я измеряюсь другими временными эталонами, говорил он, вот почему время не властно надо мной, я дышу эфиром вечности, пьянею бескрайностью — что на нас на улице обращают внимание — он говорил раздраженно, смягчаясь иронией — прохожих удивляет разница в возрасте, но все они слепы — это уже говорю я — они не в силах заглянуть туда, в наши глубины — лунный колодец грифельного блеска — там мы с тобой хорошо смотримся, и в этом причина удивления прохожих — ну да, соглашался он, все люди на земле — прохожие мимо нас. Он постоянно искал и в беспокойстве — синдром неудачника? — находил во мне какие-то особенности — все есть особенное, и здесь мы демиурги — и это было мило, трогательно и всякое такое. То нравилась ему моя рука — такие выписывал на своих полотнах Боттичелли, говорил он — кисть и пальцы, в них нежность и нерасцветшая страстность. В другой раз это было плечо или ключица — под ливень поцелуйный подставь свои плеча, под звонкий семиструнный бросайся сгоряча. Ты мой дом, говорил он, я в тебе живу и чувствую себя свободным. Как раз наоборот, уточняю я, ты и прежде не страдал несвободой, а здесь, хоть и милые, но стены — долго смотреть, взвоешь. Его взгляд в глубокой глубине иногда становился отсутствующим, лишенным сути, пустым, как осеннее небо. Эй! окликала я или присвистывала. Он смотрел непонимающе мне в лицо, узнавая с трудом, как после пожизненной отлучки, и я видела: он возвращается издалека, извысока, где нет меня и вообще ничего нет, кроме иммагинативной технологии. Плавно планируя, раскинув крылья, спокойным снижением сюда, на такую прекрасную скучную землю. Чем дольше и неостановимей длился наш роман, тем более он вовлекался в чувство космизма, всеобщей связи и вселенского единения. Я здесь, бодро врал он, я с тобой, радость моя, прелесть моя — и именно в этот момент ему не было никакого интереса, никакого дела до меня. И глаза его были такого холодного, бесчеловечного, беззвездного сияния, что мне все становилось ясно и безнадежно. Свет. Есть люди тусклые, говорил он, люди, как головешка, сгоревшая без пламени длительным окислением. Есть люди — пламя. Есть — искра. От них не столько ровный свет, сколько всплески сверкания, и много шума, много треска. Я такой, говорил он. Он не впитывал мой свет — моя светлая, говорил он, ты светишь изнутри — а излучал свой, странный и непривычный. Под этим светом я съеживалась, мечтая спрятаться, исчезнуть, не быть. И в то же время быть все время с ним. Слишком — для меня — короткие встречи, короткие прогулки. Душа моя изнывала по его нежности, жаждала наслаждаться до беспамятства, до одурения. Каждое прощание — на разрыв аорты, надсадное рыдание. Он сердился: ты должна — Боже мой, разве у нас с ним могут быть какие-то долги? — должна прощаться со мной с веселым лицом. Да, да, кивала я, но если я стану изображать на себе веселое лицо, это будет еще страшнее. Он грустно улыбался: моя нежная, желанная, сладостная, печаль моих полей. Все свои невидимые и безмерные пространства он устилал моими печалями, а моя крохотная пестрая радость металась над этими полями, точно потерянная и испуганная птица. Однажды на Невском проспекте — мы снова, как всегда, прощались — он провожал меня на троллейбус. Как я ненавидела эти разлучные троллейбусы — чтоб у них рога отвалились! Мы пропустили столько моих маршрутов — не уйти, не оторваться, на крик смертельный, животный — и подошел очередной троллейбус, и я чувствую: еще немного, и умру, мне не выдержать разлуки. Кажется, я страшно побледнела. Он отвел меня в сторонку, к стене дома, и мы стояли так, мое лицо на его плече, рука его бережно и осторожно-небрежно гладит меня по голове, распущенным волосам, по спине, и я изо всех сил стараюсь не разрыдаться. Сейчас, говорю я, сейчас я соберусь со всеми своими силами и пойду. Ты не подводи меня к дверям и не смотри вослед, отвернись. Из окна троллейбуса я видела, как он идет — руки в карманах, его проклятая плавная походка хищника. Я кусала губы, чтобы ничего не вспоминать, и в голову лезли его слова, его разговоры — он иногда, на возбужденном подъеме, сплетал слова, чтоб был и склад, и глупость, и сам смеялся над этим.