Иногда Винт, заскучав по своему голосу, начинал:
— Братья и сестры, — Винт, делая паузу, уставлялся промежуточным взглядом в чье-нибудь лицо, утомленное ничтожностью жизни. — Беда и несчастье довлеют днесь гневи мою судьбу, — Винт начинал подрагивать задом, подтверждая мизерность себя в разбросанности мира сего. — Ноги не позволяют бежать по полю существования жизни радостно и легко, — здесь Винт вплывал во вдохновение, — и потому взираю без зависти на здоровье и восторг вашей судьбы. Поделитесь с несчастным страдальцем крохами нечаянной удачи, — в этом месте Винт подрагивал нижней челюстью, будто сдерживая слезы, — и Господь наш Вседержитель возвернет вам сторицею крохи благодеяния...
Мизансцена часто имела успех, люди торопливо и, стыдясь этой торопливости, принимались рыться по карманам. Среди них психологи были редки, только однажды сидевший у выхода мужчина притянул Винта за рукав:
— Не забудь еще, что ты был тринадцатым ребенком в семье и мать-старушка парализована.
Винт ответил насмешливым взглядом. Доброжелатель оказался прав: тринадцатый ребенок и мать-старушка повышали сборы рубля на полтора.
— Помню, — рассказывал Винт за общим кофейным вечером, — я сразу после войны шастал по дальним поездам, попрошайничал. Все было другое, — и жизнь, и люди. Что-то с ними произошло за сорок лет.
— Эпоха застоя, — привычно отвечал Дювалье словами заклинания, — сначала эпоха давления... Утоптали, уездили народную душу, соки по капле выдавили вместе с кровью и слезами, да так и забросили почву на долголетнее бесплодие. А теперь вспахивать, семена бросать.
— Нет, это другое, — Винт задумчиво крутил ложкой дольку лимона в чашке кофе, — это было что-то другое. Мужик был мужиком, баба — бабой, ребенок — ребенком. Я любил читать. Жизнь была понятна, трудности терпимы и естественны. Помню, — улыбался он далеко в прошлое, — мы с бабкой с вечера вставали в очередь в булочную за хлебом. К утру магазин открывался. За стояние бабка разрешала мне отломить корку от буханки. И еще мы с ней по бедности нашей ходили на мясокомбинат за потрохами. А потом из потрохов бабка вытворяла мясной рулет. Натуральный вкус.
— Врешь ты, — возражал Арбуз, — и бабки у тебя никогда не было, и мать твоя неизвестно где. Ты все это в книжке прочитал, и про магазин, и про мясокомбинат.
Сударыня допила кофе, поднялась. Все умолкли и насторожились.
Три дня она не произносила ни слова, и ее ни о чем не спрашивали. Ее жизнь — это было другое, в стороне и на других высотах. В других измерениях.
— Завтра праздник, — сказала она, пробуя свой забытый голос, и Винт прислушался: что-то в ее голосе было беспокойное, мучающее, неотвратимое, — и нужны цветы.
Арбуз кивнул, она вышла.
— Как ее зовут? — зачем-то спросил Винт.
— Какая тебе разница? — ответил Арбуз.
— Наши имена, — Гаутама допил молоко и через плечо выкинул пустую банку в окно, — наши имена сопровождают нашу жизнь от рождения до перехода в другое бытие. Наши имена — верстовые столбы наших карм.
— Тогда и я не хочу быть Винтом. Я сильно изменился.
— Уговорил, — серьезно пошутил Арбуз. — Выбери, что тебе приятнее по слуху, — Пропеллер или Шуруп.
— Это одно и то же, что и Винт, — сказал Винт. — У меня есть женщина, — признался он с тайной гордостью.
— Ну? — удивился Дювалье. — Инвалидка-побирушка?
— Нормальная, — обиделся Винт. — Хорошая женщина. Руки — ноги, все при всем. Книжки любит читать. Оттого внутри себя печальная.
— Печаль приходит из книг, — решил Дювалье, — потому читать вредно. Но женщина твоя все равно инвалидка. Мы все инвалиды. У одного с органами непорядок, у другого душа травмирована, у третьего с головой проблемы. И все мы побирушки. Богатых нет. Все бедные.
— Ну, — не поверил Винт, — есть у кого много денег. У нас в стране сорок тысяч миллионеров.
— Эти беднее прочих, — сказал Арбуз. — Потому что ни во что не верят, кроме денег.
— Меняю всю свою веру на килограмм ассигнаций! — воскликнул Дювалье.
— А с чем на тот свет придешь? — спросил Винт. — На крышке гроба нет багажника.
Она села в глубокое кресло, пристроилась поудобнее, взяла книгу.
— Тише, тише, — сказала она тому, кто, как ей казалось, ворочался внутри, ему, она подсчитала, не уверенная в правильности подсчетов и надежд, — и он, следовательно, различал страдание и волновался, стоило ей подумать о печальном и горестном. Она старалась держать себя в ровном равнодушии, читала ребенку вслух, уверенная, что он все слышит и понимает, читала только спокойное, ненужное и чужое, вроде писем А. И. Герцена самому себе, но и эти письма теперь стали ей фальшивыми, хотя и пламенными. Возможно, — думала она, — у прежних неистовых, — неистового Виссариона, неистового Искандера были причины неистовствовать в безверии, но, судя по письмам самому себе, этот великий демократ, истинный ленинец, с течением борьбы стал раздражать самого себя и надоедать самому себе и хотел отвязаться от самого себя, но и не знал, как это сделать — мешала преданность идее и деликатность русского революционного интеллигента. Несчастье семейной жизни, невозможность скорой революции на родине, великая тоска по той жизни, в какой он не успеет быть, все это рождало письма слишком подробные, слишком правильные, чтобы им верить. — Успокойся, маленький, успокойся, — она думала, что это мальчик: ее правая грудь припухла чуть больше, чем левая, в правом боку подпирало, и тело казалось легким, — сейчас я тебе почитаю другое...
«Волнения плоти, — она раскрыла другую книгу, в зеленом самодельном бархатном переплете, сшитую книжку почтовой бумаги, — обуревали меня всякий раз, как только я ее видел или слышал. Даже когда разговаривал по телефону, и она куксилась притворно — кокетство девочки, прелестное неосознанностью и бесцельностью — или капризничала или нежничала, во мне происходило какое-то движение внизу живота, и страсть становилась нестерпимой, точно боль. Она знала это, и в то же время не верила, думала, что однажды... Одним прекрасным утром ты проснешься, говорил я ей, и поймешь: я тебе совсем, совсем не нужен. Что ты так далека от меня. Но она втайне думала, боялась, что это произойдет со мной. Что я проснусь в одно прекрасное утро и пойму, что не люблю ее. Но и никого другого, решил я, обыкновенная история: что произрастет из этого зерна? Травинка? Цветок, куст, дерево? Что заплодоносит, кому даст тенистый приют? Она была великолепна, нет, восхитительна, и не только молодостью, прозрачной свежестью — когда мы впали в любовь, ей было семнадцать — но и тем обаянием тонкой нежности, какая дается от рождения небесами — божественный каприз совершенства — и обещает блаженство, но такое недолгое. Эта устрашающая, жуткая грань меж мимолетным и вечным. Ее тело после, много позже я вспоминал, какие были изъяны и несовершенства у этого тела — несовершенства любимого существа всегда как чужие и оттого тоже милые — но тогда нет, их не было, ни в первый, ни во второй, ни в третий год любви. Слишком долгий роман, чтоб ожидать счастливого конца. Любовь — единственный жанр, не могущий избегнуть кризиса ни в принципе, ни в индивидуальном исполнении. Ее грудь, две, левая и правая. Близнецов любят — или не любят — одинаково, удвоенно. Две чудесные нетронутые сестрички. Правая была старшей сестричкой, левая — младшей. Естественно, никаких насисьников, это смешно, они и без того торчали у нее на стороны, как у козы, и очень удобно, если — свитер. Снизу запустить ладонь: здравствуйте, милые мои сестрички, и ты, старшенькая, и ты, младшенькая. Бледное пятно вокруг соска, и сам сосок, девически белесый, как свернутая и только-только просунутая почка листа. И когда их целуешь, одну — не увлекайся, чтоб не обидеть другую — затем другую, соски розовеют от стыда, а по всей плоти от макушки до пят истома. И смотреть вверх — я сижу, а она стоит передо мной — поддаваясь колдовству ласки, нежная шея, тонкая жилка бьется быстро и пугливо, и глаза закрыты. И внутренняя шелковистая ткань кожи на бедрах, — тонкая, чуткая, гладкая. Пальцами, едва-едва касаясь, пробежать вверх и вниз, и тогда истома новой волной нарастает, сливается, и вот уж один общий поток бежит, скручивая струю, ворочая камни, пенно-мощное устремление к устью, на простор, на свободу...»